Заголовок вкладкки

Дорогие читатели! Рады вам представить авторскую рубрику «Автограф». Каждую пятницу мы будем публиковать здесь рассказы тверского писателя Евгения Новикова.

Об авторе…

Евгений Новиков (псевдоним Евгений Николаев) родился в Калинине (ныне Тверь). Первая его книжная публикация состоялась в 1988 году в альманахе «Новоселье», вышедшем в издательстве «Московский рабочий». Евгений Новиков пишет в разных жанрах: сказки для детей и взрослых, сатирическая и биографическая проза, фентези, новеллы, стихи и т.д. Его произведения публиковались в различных изданиях, в том числе —  в журналах «Арион», «Знамя». Он автор издательств «ЭКСМО» и «АСТ», где его произведения выходили как отдельными книгами, так и в сборниках (романы «Дневник последнего любовника России. Путешествие из Конотопа в Петербург», «Ах, гусар, я влюблена», новеллы в сборниках «Мужчины о любви» и «Мужчины о счастье», «Любовь или Не такие как все», «Будьте как кошки», «У нас будет ребенок»).

 

Стихи3

ТРИ ЛИНИИ — 3

(Стихи)

ПЕРЕД РОЖДЕСТВОМ

Смываю пот под душем,

Не баталией любовной,

Не восхожденьем в гору,

И даже не походом вдоль снежистых улиц

Пот был порождён.

Он –

Как песенка синицы,

Сидящей взаперти.

А в светящемся Париже

Католики и гугеноты сейчас

Встречают Рождество,

Забыв о прежних распрях,

Счастливые, они уже не знают,

Как может кровь кипеть по жилам,

И в фортели какие – вводить рассудок.

Тигриной лапой моё сердце смято,

Тазом

У ног моих прикинулся кораблик

И в странствия зовёт.

Куда ж пойдём, дружок?

В Антверпен иль в Париж золотосветный?

Где слаще девы, а вино пьянее?

Отвечай, любезный!

Где сердечной смуты

Нет и в помине,

Хотя бы в ночь на Рождество?

Молчит в ответ кораблик,

О ноги виноватой кошкой трётся.

И песенку поёт синица,

Как славно за морем жила девица.

ПОСЛЕ ПЬЯНСТВА

Тело моё, как мангал,

С которого сняли шашлык,

А угли все тлеют.

Брошу водицы в лицо,

Лягу на спину –

Капли тревожно дрожат.

Между глазом и носом – озерцо.

Единственное утешение.

ЗАВИСТЬ К ЕЛОВОЙ ВЕТКЕ, РАСТУЩЕЙ НА СЕВЕР

Языком и зубами икру я давлю,

И девициной плотью играю,

И шипенье шампанского ухом ловлю,

И пятой шоколады ломаю.

Но завидую я той зелёной игле,

Что на северной ветке еловой:

Для неё, для неё, для неё в декабре

Солнце всходит и падает,

Снова

Всходит, падает…

Мне бы уметь так же жить,

так любить, так терпеть.

***

Сто лет мы с тобой не виделись,

Полжизни уже позади.

Наверное, мне привиделось,

Как ты у меня на груди

Дремала египетской кошкой,

И мышкой скреблась под ребром.

Потом…а потом – оплошкой

Полжизни моей потом.

…пусть сбудется то, что не сбылось,

Прошло на чужих берегах,

Какая коварная милость

В её леденящих ногах.

ЛЕДОХОД

Ещё не грянул ледоход,

Ещё не треснул купол неба.

Но крыльями уже поёт,

Весь изготовившись в полёт,

Весёлый мальчик.

Нету хлеба в его руках,

А только – лук златой и стрелы,

Вот почему мы неумелы

В своих межгендерных делах.

Ещё не грянул ледоход,

А недотроги покраснели,

Как если б в безмятежном сне,

в постели

Их стал бесчестить старый крот.

…………………………………

…………………………………

Пахнет деревом полено,

не наоборот,

Жирный полдень лезет в город

задом наперед.

ТЕЛЯЧЬИ ЛАСКИ

Через мосты стало страшно ходить

Над реками серо-каменными.

О жизни и смерти устал говорить

Когда-то – речами пламенными.

Когда-то надежды – толпой шаров

Над спинами демонстрации.

И первая, та, помнишь, любовь,

Школьная, под акациями.

Блестело зелёным крыло стрекозы

К сонным качелям приколотое,

Для антуража –

Вечерней грозы белое нежное золото.

И выдох, и вдох, и к руке – рука…

…что Феникс – любая история.

Каленым железом на шее быка

Европа была. Не более.

…забавная юность,

Нелепая, как

Клоун в аллее липовой.

Шаров на рубль, а в кармане – пятак.

Считай, переподсчитывай.

А после антракта сдавай отчёт,

А в костюмерную – маски,

Аванс прогулял – получи расчёт.

Такие телячьи ласки.

ТОЛЬКО ПЫЛЬ

На земле все дороги чужие,

Исходи поперёк их и вдоль.

Суну руки в карманы пустые

И шагну на больную мозоль.

Не возьму я с собою ни крошки,

Ни щепотки родимых полей,

Чтоб на сердце скребущую кошку

С первым шагом свести до нулей.

И никто не завяжет, вот славно,

В узелок перекрёсток дорог.

Нет разлуки, а встречи – подавно.

Только – пыль от кочующих ног.

***

Что ни век, то палка в колесо

памяти моей о странных снах,

Как я брел по Млечному Пути

в обществе латунных черепах.

Падали кометы, но колпак

Звездочет еще не надевал,

И колючий низкорослый злак

Свои зерна в землю не ронял.

Что ни день, то дальше и темней

память о непрожитых годах

Там, на кончиках оранжевых огней,

там, на безымянных островах.

Но когда полночный наступает час,

знаю я – не спят под веками зрачки,

Наши тени перешагивают нас

…………………………………….

…………………………………….

…………………………………….

…………………………………….

***

Твоей любовью я не дорожу,

Свою считаю вовсе делом вздорным,

И головой, не сердцем провожу

Черту меж белым и, быть может, черным.

Известный факт – не спеет в январе

все то, что спеет посредине лета,

И днем, и ночью я не нахожу

отличия вопроса от ответа.

Хлещу ли водку, пью ли аспирин,

Хватаю ль мякоть женскую – от страха,

И середина жизни, словно первый блин,

Который комом, не к столу, собакам.

Но клонятся на запад времена,

Все ближе цепь сияющего света,

Я верю, что сподобит и меня

Господь

Понять вопросы без ответа.

ПИНИЯ

Четыре руки, три линии –

Жизни, любви и смерти,

И нежная кожа пинии

В вечнозеленом конверте.

А под ногой – косогора

Бронзовая спина.

Под горку легче, чем в гору,

И в этом наша беда.

Мы оба прижались к пинии,

Руки сцепив на ней.

В мраморе, в глине ли

Сварганят сюжетец сей?

ПОЛЮБЛЮ-КА Я ДРУГУЮ

1

На сердце мое нашла слепота,

И я полюбил гусыню:

Бодрые формы, смех изо рта,

Глаза поднебесно синие.

Как заспиртованный в банке урод

Завидует в мире живущему,

Так я уронил свое сердце во тьму

Где-то за райскими кущами.

2

День был холоден весенний, а рабочие – бодры

И деревья за окошком обкорнали под столбы.

«Чтобы кроны попышнели, — объяснил мне бригадир, —

Так задуман и устроен деревянный ихний мир.

3

А любовь ее, точно ртуть.

Не схватить ее и не пнуть.

А свою — я поленом бы в печь,

Но и там ее мне не сжечь.

4

…зеленкой листва по спилам,

И вверх стебельки ручьем.

Любовь командует миром,

Но вы-то, мадам, здесь при чем?

Я вырасту в новые дали,

Где кущи да соловьи,

Где я утолю печали

Грядущей новой любви.

ДЕТСТВО

Деревянные дома, деревянные калитки,

Детство в памяти моей, как древесная улитка

Под листом.

Гуляет дождь по канаве вдоль тропинки,

Заколачиваю гвоздь – всё по пальцам, без запинки.

Кошка лижет молоко,

А сестра читает книжку.

То, что было – не прошло.

Удивительная фишка!

Так по темени реки – огоньки береговые,

А в уключинах дорог бьются тени вороные.

Деревянные дома, деревянные калитки…

Горстка пепла – от листка и – скорлупка – от улитки.

ПРОГУЛКА

Ну, что ж, любимая, извольте на прогулку,

Уже прошло пять миллиардов лет

С тех пор, как по калининским проулкам

Мы к Волге шли и встретили рассвет.

Звенели птицы, и шаги звенели,

Фонтан блестел для наших только глаз,

5 миллиардов лет пройти с тех пор посмели,

В сухую известь превратили нас.

Земля сгорела, солнце отпылало,

И мы летим невидимой пыльцой,

Туда, куда ещё не долетала

Душа моя, узнавшая покой.

Мы,

предки наши

и потомки от потомков

Струимся мирно в звёздном далеке,

Занятная прогулка, как когда-то –

по улочкам к сверкающей реке.

***

Я иду по улочке, ни души вокруг.

Пышных георгинов в палисадах стук.

Сверху небо плещется в заводях планет.

Может, мне мерещится, что бессмертья нет?

МОЙ СТИХ

Мой стих – это колос на острове слов.

Ликующий стебель таинственных снов,

Коровкою божьей маячит строка,

За нею с задором стремится рука,

Но золото зёрен – не для муки.

И остров – не суша, а донце реки.

БАЛЛАДА О СОСЕДЯХ

Уходят дни на запад, а люди – на покой,

Жила моя соседка веселой, молодой.

Водила шашни с Бахусом, а муж ей не перечь. –

Была она пронзительна, как из ружья картечь.

Казалось, что ей сносу не будет никогда,

Но вот легла однажды и тихо померла.

Уходят дни на запад, а люди – на покой,

Сосед, как верный лебедь, не мог пойти к другой.

Ему б дитенка няньчить, да где же его взять:

Харон катал по Припяти Чернобыльскую рать.

И моего соседа —

«в грядущее велком»!

Не нравится, товарищ, — пожалуйся в партком.

Не выпростались отпрыски, и в гроб ушла жена,

Лишь голая акация в окне заключена.

Сосед четыре месяца исправно водку пил,

И за своей лебедушкой в могилу поспешил.

А людям-то без разницы, кто и зачем усоп,

Давай, гони квартиру, коль переехал в гроб.

Недолго стылой прорубью глазок стоял в двери –

Явились арендаторы, в квартире подмели.

Они черноголовы, в движениях быстры,

Глаза их ребятишек пылают, как костры.

Уходят дни на запад, а люди – на покой.

Ты не живешь в квартире – так кто-нибудь другой.

ПОЕЗДКА В МОСКВУ С ПЧЕЛОЙ

Отбилась пчела от улья – раздроблен гекзаметр лета,

И на стекле электрички – жирные тучи света.

Бодает пчела окошко, военную песнь поет,

А электричка пчелку в столицу везет, везет.

И я, обанкроченный бытом и тысячей мер разъят

Везу в дорогую столицу слов драгоценный яд.

И в сумке моей дорожной – рукопись и бутерброд.

В столицу, пчелка, в столицу, но кто нас с тобой там ждет?

СМЕРТЬ КОТА НА ДАЧЕ

Как-то кот мой выкинул номер:

Смежил веки, сжал зубы и помер,

На иную стезю перешел.

Внучка плакала, зять виновато

Стал рогожку искать и лопату:

В новый путь, Барсик наш, в новый путь.

Время, словно иголичье ушко,

Бойко тянет событий катушку,

Крепко знает свое ремесло.

Чу, поля побежали в древесные кущи,

А в полях островок, он темнее и гуще,

В добрый путь, котик мой, в добрый путь.

ПОДРАЖАНИЕ КВИНТУ ГОРАЦИЮ ФЛАККУ

Мне поведал Гораций,

Что он весь не умрет,

Что морщин нет у Граций,

Что бессмертия код

Не в скрижалях, а в ритме поэтических грез.

Солнце всходит на Запад, чтобы пасть под откос.

Мне поведал Гораций,

Как он памятник строил себе

И открыл навигацию

По своей послесмертной судьбе,

Где кораблики белые

С якорями из высохших роз.

Всходит солнце несмелое

И летит под откос.

А в откосе нет памяти, ни корней, ни рожна,

Там слова свои сею я, слава мне не нужна.

Но придут следопыты-старатели

И найдут на процветших полях

Клубни выцветшей платины.

Их посеял не Флакк.

Стихи2

ТРИ ЛИНИИ — 2

(Стихи)

***

В самоваре – ни капли огня,

Дача, ночь, мотылёк на окошке,

В самоваре стареет вода,

А огня – ни глоточка, ни крошки.

Почему же тогда – самовар,

Почему же тогда сам не варит?

Лишь блистает малиновый шар,

Кипятка не дарит и не дарит.

Он похож на слова: «Полюби!

Тогда стану любить без остатка!»

В самовар я бросаю рубли.

Может, станет под ложечкой сладко?

***

Она беспечная,

Как ласточки крыло,

И всякий час ветров причудливую розу

Суёт под туфельку

Летящую её,

Наивную,

Как время паровозов

И диспутов о дружбе и любви.

Но мне на диспуты отрезаны пути,

Стою посмешищем – в спине стрела Амура,

Ума не приложу – куда теперь идти?

Вперёд – тоска,

А сзади – эта кура.

***

Уберите этот город Вместе с яблоневым цветом, Вместе с небом и рекою, С горизонтом и рассветом. Уберите этот город — Здесь не ищет Герда Кая Уберите вместе с сором, Уберите вместе с лаем. Пусть от края и до края

Будут вырваны страницы, Раз не ищет Герда Кая, Значит, книга- никакая.

***

Съели меня поедом

Девичьи глаза

С зеленцою, с искоркой,

С тем, что скрыто «ЗА».

За туманом утренним,

За вином в стекле,

За осы кружением

В белом январе.

Девушка бедрастая

С алым языком

И с изгибом тулова,

Что осенний гром.

ДАЧНЫЕ МЕСТА

Тысячи откляченных задов

Помечают дачные низины,

Визги пил и топот топоров,

Сломанные ёлки да рябины.

И костры у каждого куста,

И дорог раздробленные руки,

Дачные посконные места,

Пугала оборванные брюки.

И под небом воет самолёт,

А в пруду – карась и две косилки,

Дуримар под вишенкой поёт,

И портвейн хлебает из бутылки.

Девушка шагает с топором

Просеку рубить в самозабвеньи,

Узнаю российский дачный дом

Пятое июля. Воскресенье.

***

Не скаль клыки, не бей хвостом,

Янтарная подружка.

Как нам залезть с тобой вдвоём

В любви иголье ушко,

Чтоб шелковою нитью плыть

По краю горизонта,

Чтоб под одною кожей жить,

А ты: «не взяли зонта…»

И бьёшь хвостом, и скалишь рот.

И мы идем.

Куда?

Вперед.

К ПОРЦИИ

Она скучна, как куль муки,

А две её, тьфу, тьфу, ноги –

Как пироги без сласти,

Как поцелуй без страсти.

БАЛЛАДА О ВЕЧНОЙ ЛЮБВИ

Шар шоколадный в лиловой обёртке

Невеста мне подарила.

И о любви,

О вечной любви

Поговорила.

Шар шоколадный

К Рождественской ёлке,

Зелёной и праздной, как ночка.

И мне показалось, что в нашей любви

Не будет поставлена точка.

И пусть отцветут, как ночной фейерверк,

Жизни грядущей годы,

У вечной любви в иные миры

Есть свои тайные броды.

Лиловой обёрткой с ёлки сиял

вечной любви

предвестник,

И мне казалось, что этой любви

я на земле наместник.

Но утром, но утром,

Что глаже лазурь

Над деревенской крышей,

Шар шоколадный под ёлкой лежал

С дыркой в боку –

Мыши.

***

Ты прав, Буратино:

Мальвина – скотина,

Зануда, кичлива, глупа.

И если б Пьеро

не влюбился в Мальвину,

В Пьеро бы влюбилась она.

Он тонок и нежен, как цвет барбариса

В зрачках итальянской ночи,

И нету актёра, и нету актрисы,

Искусней Пьеро.

И ключи не нужно искать ему,

Чтобы проникнуть

в незнаемый сказочный мир,

Где только Пьеро

И где только Мальвина,

И жертва его, и кумир.

Ты прав, Буратино:

Любовь – скарлатина.

На то и другое – плевать.

От горла – камины,

От сердца – картина,

Которую запросто снять.

***

В паруса надувает июлю,

И семь футов ложатся под киль,

Звезды сыплются напропалую

В перечёркнутый мачтой Итиль.

Но уже облетает с жасмина

Лепестков обгоревшая муть,

И когда ты не смотришь мне в спину,

Я уже не жалею ничуть.

***

Воскресным утром в доме затаюсь,

Зашторю окна, дверь законопачу,

Улиткой мудрою в полумрак погружусь,

Замру, как ведьмин хвост под платьем.

К одеколону в склянку опущу

пытливый ус, услышу речь французов.

Звон шпаги Арамиса отыщу

На гребешке веков,

пропущенных сквозь шлюзы

Фантазии задумчивой моей.

Коснусь стола, хотя он так убог,

Состряпанный простецкими руками,

Но я коснусь и, да поможет Бог,

Увижу ветер над Карпатскими лесами,

Капризный и чумазый, как Дунай.

Ковра индийского причудливый узор

поведает о нравах индианок,

Ногою медленной, как полуночный вор,

я на него ступлю,

И дюжина служанок

Блеснёт мне в очи жемчугами спин.

Воскресным утром в доме затаюсь,

Чтоб мир синицей угодил мне в руки,

Лишь только б не нарушил мой коварный план

Сосед, по воскресеньям воющий от скуки.

***

Горло моё – мундштук, сердце моё – кость,

В жизнь я твою вошёл, будто незваный гость.

В дом, где дрожит фарфор долгих ночных речей,

Где утомил огонь белые плечи свечей.

Я выдохнул только раз и, кажется, раз вдохнул.

И понял, что дом погиб и кто-то свечи задул.

И в роще, которой нет на карте Земных племён,

Серебряный плод упал в ладони иных времён.

Я двинул вперёд плечо, чтоб поддержать свой дух,

Но – горло тонкий репей, но сердце – нежный лопух.

***

Набивают подушки пером,

Чтобы головы ночью летали

В поднебесные светлые дали

Сквозь закатов лиловый проём.

Набивают подушки пером,

Только редко нам снятся летанья.

Нам привычнее плыть топором

По реке без краев и названья.

***

Жизни река,

Мой плот поперёк.

Ладонь тепла –

Чёрт не сберёг.

Терпит пока

Господь грехи.

Чёрная река,

Белые стихи.

***

Я не люблю людей.

Я – майский жук,

Летящий навстречу вдоху

Молодой Луны.

СОКРАТ

Истина – не посередине,

Она глубже.

(Из разговора в повозке)

Солнце, море и люди; светлоокий Сократ

С тяжкой чашей в руке, что убьёт наугад,

Но серьезно вполне.

Может, истина впрямь в этом странном вине

С терпким ядом над донцем и смертью на дне?

Параллельно земле до сих пор он стоит,

Правду я говорю, темноглазый Эвклид?

***

Мыльный пузырь, мальчик,

выдуй не для забав.

Пусть он летит по свету,

законы земли поправ.

Надёжнее нет планеты,

есть только, мотай на ус,

Соломинка, полный выдох

Стихи1

ТРИ ЛИНИИ — 1

(Стихи)

ЖЕНЬКА- КОММУНИСТ

Я средней дерзости тритон,

Я вовсе не поэт.

Вина я выпил десять тонн

За эти десять лет.

Я средней глупости медведь —

плясал под барабан

Затем, чтобы дрожал осел,

и чтоб был сыт баран.

Я средней гнусности верблюд:

плюю, в кого велят,

А в случае опасности

в себя аж плюнуть рад.

Я полувол, и полуволк,

И томный полусвист,

А в общем-то, а в целом-то я —

Женька- коммунист.

ЖЕНА МАЙОРА

Что кудрявая вишня она

Иль из скифского золота блюдо,

Над которой вагонного люда

Нависают тугие крыла.

Цепкий рот и тяжёлая кость,

У щеки — блеск фуражки майора.

На неё с дерзновенностью вора

И кокетки взглянуть мне пришлось.

Спотыкался вагон на бегу,

Но майор не почуял подвоха,

Всё шутил, и, быть может, неплохо,

Но жена не внимала ему.

Как полночная вишня в пруды

Лепестков в мои очи бросала

Голубое тончайшее сало,

Но майор не почуял беды.

БЛИСТАЮЩИЙ МИР

Весь мир блестел, как тульский самовар,

Блестели окна, лужи, спицы у колясок,

Глаза прохожих, черт бы их подрал,

Блестели сотней самых разных красок.

Блестели ветки, словно антрацит,

Ручей блестел, как лезвие стамески.

И даже разговоры — будто радужные лески

Весна по улицам строчит, строчит, строчит.

И осердился я на этот беспросветный блеск.

И плюнул с вызовом блистающему миру.

Но что же это? И слюна моя блестит,

Как чудный бриллиант, украсивший порфиру.

УТРО

Шесть утра, пролетарки проснулись

И заводят стальные часы.

Рыжим светом окошки надулись,

Как крахмалом кусок колбасы.

Косяком в край заводов и фабрик,

как на нерест упрямый лосось

Потекли, потекли пролетарки все совместно,

но каждая врозь.

Шрамом губы под небом морозным,

Я вздыхаю — пора отдохнуть,

Ночь закончилась, стало быть, поздно

Этот стих до конца дотянуть.

***

Все на меня равняются, увы,

Когда кусаются январские морозы,

Почти, как я, порхают снегири,

А если я куплю весной мимозы,

Десятки тысяч глупых мужиков

Потянут улицей такие же расцветки,

Лишь осержусь — как тут же злости метки

Увижу в лицах,

В малых и в больших.

Хлебну пивка — и все его хлебают,

Я в женщину глазком –

И все в неё стреляют.

Я лягу спать,

И все ложатся спать.

Вот так устроен мир,

Извольте это знать.

***

«Наша единственная задача теперь –

заготовка кормов»

(Из газеты «Калининская правда»).

Бродят стаи женщин в скверах и дворах,

Сколько ж их на улицах и на площадях!

Смуглые, как жёлудь, пуганный зимой,

Белые, как губы после слова «в бой!»,

Жирные, как нерпа, тонкие, как лёд,

Дивные, как в море белый пароход.

Алчные, как кошка, жрущая форель,

Молодые, будто месяц мой апрель.

Бродят стаи женщин, бедра тычут в нос,

Словно позабыли – не до них. Покос.

***

Вот опять наступила весна,

Зябнет голубь на мокром карнизе,

И едва отойдя ото сна,

Ветка в небе, как Васька в круизе

По Европе, где столько чудес.

И блистает подтаявший лёд,

Клумбы жирно чернеют повсюду,

И глаза у прохожих – так вброд

Прёт пехота в атаку. Натружен

Каждый мускул солдатской души.

И пройдет тыща лет – повторится

Смех любимой под новой луной,

И земля по весне задымится,

И листок зацветет молодой.

А меня расплескают по лужам,

Разнесут по долинам грачи…

Так зачем я сюда заявился

Из далёкой беззвёздной ночи?

ДАЛЬНЕЕ ПЛАВАНИЕ

В смуглую тень фужера с вином

Спрячу глаза и помыслы.

Пальцы и локти,

Колени,

Потом –

Пятки и звуки голоса.

И не зовите оттуда меня,

Пусть даже потоп начнётся,

И от Востока на Запад заря

В огненный свиток совьётся,

И мандарином земля упадет с дерева

Жизни и света.

Кто позовёт?

Кто позовёт – тот не дождётся ответа.

Тень эта – лодка,

И я в ней один,

Берега нет и в помине,

Прямо по курсу –

Белый павлин

На изумрудной льдине.

СТУПАЙ ДОМОЙ

Твоё бедро до неба достаёт,

Стопой твоей раздавлен город сонный,

И радостно пускаются в полёт

Диковинный, а стало быть, бездонный

Сто тысяч рук моих, наивных, как Икар.

Сто тысяч глаз моих пиявками ползут

По дивной голени, не ведая пощады.

Сто тысяч языков моих тебе слова несут,

Добытые из мёда и из яда.

А, впрочем, милая, достаточно речей,

К чему в стакане этакая буря,

Ступай домой – ты мать двоих детей

И мужнина жена по имени Нинуля.

ПРОХОЖАЯ

Вот она, вот она, вот!

Алчный горячий рот,

Сиреневая щека –

Как если бы анекдот

Солёный

Не к месту, не в лад.

Идёт она наугад,

От мозжечка до пят

Растопчут её каблучки

Граждан земных надежд,

От пят до корней волос

Горе тому, кто взрос.

Так кто она, кто она, кто ж?

Всего-то – пустыня кож,

Где горькие два сосца.

Нам на правёж, от Отца.

К ПРОДАВЩИЦЕ БУТИКА

Медный лоб, льняное сердце,

Ноги – пуля в глаз,

Девушка малина с перцем,

Я люблю не вас.

Уважая ваше кредо

Размножаться всласть,

Коль прикажете, немедля

Помогу упасть.

Я горячий, как Везувий –

Из-под мышек дым,

Хочешь – едем во Флориду,

А не хочешь – в Крым.

Было б мне легко и просто

Подле дивных ног,

Отчего же я не вами

Сдуру занемог?

БАРАНЫ

Кругом одни бараны,

Увы, увы, мой друг,

Живём, как партизаны,

Бараны лишь вокруг.

Топочут и топочут,

Туда, где колбаса,

О пенсиях хлопочут,

Взирают в небеса,

Печатают газеты,

Воруют комбикорм,

Настроили клозетов,

Чтоб не нарушить норм

Бараньих.

Обложили.

Снуют и там, и тут.

И в каждой нашей жиле

Баранчики живут.

Сплошное окруженье

Баранье,

В два кольца,

И в зеркале движенье

Бараньего лица.

Что за напасть такая,

Похлеще, чем марксизм,

Давай, дружок, залаем

И переменим жизнь.

РОБИНЗОН

То ли груша, то ли брюква

Спеет на лугу.

Может, я люблю вот эту,

А, быть может, — ту.

Что токайское, что брага –

Муторно во рту.

Я давно люблю не эту,

И давно – не ту.

Сам себе я стал в обузу,

И мосты в огне,

Робинзон бежал от Крузо,

Но куда же мне?

Ветер странствий

против пегой шерсти на щеках,

И на суше, и на море

быть мне в дураках.

КАТАМАРАН «АРИОН»

Бухта гнедая от ночи,

Всадник на ней – Арион,

Короткий, как выстрел в очи,

Пронзительный, как саксофон.

Куда ж ты спешишь, чудик,

в небо без звезд, дыша;

Прибой под скалой мочалкой

камушки трёт, хохоча.

По палубе скачет хмельная

курортнейшая молодежь,

Алая и золотая, гибкая, словно нож.

И рядом – белки кретина,

Надломленного коньяком,

А там, под водой, — тина,

Моряцкие кости, и мины

Давно отгремевший гром.

Куда ж ты спешишь, чудик, по имени Арион,

Потешный крымский кораблик

Из канувших в Лету времён.

***

Груша сладкие слюни пускала,

Я дымок сигаретный пускал,

Белый катер прижался к причалу,

И на камне прибой клокотал.

Кипарис к кипарису клонился,

Млел коньяк в темноте живота,

Пегий краб под ногами резвился,

И сияла твоя нагота.

Но уже проверяют колёса:

Севастополь – Москва- Ленинград.

И откосы, откосы, откосы

Мимо щёк обожжённых летят.

ХУДОЖНИЧЕСКИЕ ОПЫТЫ

…и с лысины скучного мира

Я плюну на зюйд и на вест,

Подую на кисть, и белила,

Невинней невинных невест,

Плесну, куда сердце захочет,

Куда разлетится рука,

Где царственный беркут клекочет,

Откуда берётся река.

Начну от начала, беспечный,

И прямо, и криво, и вкось,

Чтоб треснула веткой увечной

Стальная планетная ось.

И от целлюлозы обоев

Нелепо квадратных квартир

Дохнуло солёным прибоем

В когда-то оболганный мир.

ГОРОД

Город, в котором живу я, пуст,

Как глазницы музеев вымерших.

Присутственных мест — дуст

Империи красным вылинявшей.

Здесь нет ни господ, ни слуг,

Здесь классовой нет борьбы.

Лиловым глазом испуг

В четыре глядит стороны.

И на плечах трех рек

Свинцовые стопы льда.

Хотел я сказать «нет»!

А получилось «да»!

Но все ж я пою песнь

В песчаный лоток судьбы.

Пою эту песнь здесь,

И с ней я иду на «вы»

По обшлагам дорог, по перекресткам лет.

Всегда говорил «да», а получилось — «нет».

***

Сбрасывают семя

по весне самцы.

Дети есть на свете,

У детей – отцы.

И строка – к бумаге,

И к перу – рука.

Мир задуман мудро.

Жаль – издалека.

 

«Панихида на марше»

Отрывок из романа «Панихида на марше»

Гусь или же человек?

Тут, пожалуй, надобно представить Борисборисыча Гусева, чтоб, всяк, читающий эти строки, смог сам судить о том, кто был прав в этом споре, и кем был на самом деле Борисборисыч, написавший анонимку на гусопаса — гусем или же человеком.

Итак, родился будущий заслуженный пенсионер Борис Борисович Гусев на закате советского времени. А точнее – вылупился из гусиного яйца в секретной лаборатории, где проводились опыты по ускоренному выращиванию пернатых, и где его кормили радио-изотопами. А потому, когда он сбежал из лаборатории и прибился к колхозной гусятне, то значительно превосходил там всех своих собратьев размерами. Кроме того, обнаружилось, что от других гусей, выросших в сельской глубинке, он отличается не только внушительными размерами, но и редкой сообразительностью. А потому гусопас Андрей Сидоров сначала поручал ему приглядывать в свое отсутствие за гусиным стадом, потом стал посылать с запиской в сельпо за папиросами, а, когда стало лень писать записки, научил говорить «давай папиросы» и «где сдача, собака»? Как-то само-собою, Борька очень скоро выучился и другим словам, навострился соединять их в предложения, а на вопрос гусопаса, как это у него так ловко получается, последовал ответ: «Уметь говорить – не водку пить»!

Конечно, питомец Андрея разговаривал не ахти как, давая тем самым местной учительнице русского языка повод указывать на него пальцем и заявлять детям: «Вот что бывает с теми, кто не учит правил». Но моховчане Борьку прекрасно понимали, а некоторые из них даже почему-то считали иностранцем, недавно приехавшим в Россию, и потому снисходительно прощали ему речевые ошибки.

Однажды в районной газете «Колотушкин труд» появилась заметка о Борьке. Она называлась «Дедушка Знай» и послужила стремительному взлету его карьеры, а в итоге, можно сказать, вывела в люди. Газета тогда писала:

«Удивительный гусь живет в селе Мохово. Местные жители любовно называют его «Дедушка Знай» или «наш Борис Борисыч» за необычайные способности, присущие этому пернатому животному. Впервые эти способности заметили, когда на празднике села Борис Борисыч вдруг принялся танцевать вместе со всеми тружениками «польку». Затем выяснилось, что гусь умеет также танцевать «краковяк». А сколько восторгу было, когда Борис Борисыч сплясал перед моховчанами «сиртаки»! Положим, плясать «польку» и «краковяк» гуся выучили поляки, прокладывавшие в наших местах трубопровод, но кто обучил его иноземному танцу «сиртаки»? Ведь в Мохово нет выходцев из дружественного нам сиртакийского народа! А недавно выяснилось, что Борис Борисович не только умеет исполнять танцы, но и понимает человеческую речь. Более того – сам умеет произносить некоторые фразы.

«Дайте мне просу!» – говорит он, стуча клювом, в окна сельчан.

«Не ходите в лес – в лесу сыро!» — благоразумно советует он тем, кто в дождливую погоду собирается в лес за ягодами или за грибами.

«Упражнения и кроссы вам заменят папиросы!» — с таким призывом обращается он к курильщикам.

Председатель колхоза Иван Озерович Лютов сказал: «Борис Борисыч, несмотря на то, что является по сути своей пернатым животным, пользуется заслуженным уважением среди сельчан. В правлении колхоза рассматривается вопрос о назначении его на должность свиновода».

Вскоре после выхода заметки Борьку, действительно, назначили свиноводом, и гусь на этой должности показал себя отменно. И это неудивительно – ведь вся бригада

свиноводов пила, а Борька спиртного ни капли в рот, то есть в клюв не брал и потому вскоре был назначен уже бригадиром свиноводов. Ходил он теперь в косоворотке, подаренной ему гусопасом, и многие сельчане слышали, как он кричал в свинарнике: «Гусь свинье не товарищ! Я вам покажу кузькину мать»!

Скоро Борька стал говорить даже и некоторым сельчанам, глядя при этом на них твердым круглым глазом: «Гусь свинье не товарищ».

— Что? – возмущались моховчане. – А ну-ка повтори!

— Гусь свинье не товарищ, — повторял Борька и выпячивал грудь колесом. – Ну, что дальше?

А дальше ничего и не происходило – большинство моховчан храбростью не отличалось. Поняв, что дело принимает серьезный оборот, они начинали смотреть уже не на Борьку, а куда-то в даль и цедили при этом сквозь зубы: «Буду я еще с каким-то гусем связываться, тьфу».

Трудно сказать, как сложилась бы жизнь Борьки в Мохово, если бы однажды гусопас не взял его с собой за компанию в город.

Там Борька отбился от своего патрона и начал самостоятельную жизнь. Сначала поступил на швейную фабрику разнорабочим – на фабрике их всегда не хватало, и поэтому разнорабочими брали всех без разбору. На этой должности он проявлял расторопность и свойственную ему смекалку, а главное — не пил, и вновь скоро получил повышение – стал бригадиром. На фабрику он ходил в скромном, но вполне приличном костюмчике там же пошитом и в белой кепчонке на голове. Не прошло и месяца, как его перевели в нормировщики. Еще через месяц нормировщик Борис Гусев вступил в комсомол, и по комсомольской путевке был направлен в райком комсомола инструктором, а оттуда – благо и там Борька себя показал отменно — в отдел пропаганды обкома партии.

Вполне вероятно, что Борис Борисыч – его только так теперь называли — сделал бы большую карьеру на партийной ниве, но страна развалилась, коммунистическая партия утратила свою главенствующую роль, и он перешел на работу в обком профсоюзов, откуда, наконец, и вышел на заслуженную пенсию.

Борис Борисыч мог бы прожить остаток своей жизни в городе, где он, еще будучи обкомовским работником, получил хорошую квартиру, но в городе ему жить не нравилось. Его все время тянуло на природу – как-никак, а все ж таки изначально Борька был гусем.

Бывало, его, с понурым видом идущего из магазина с авоськой, соседи или бывшие сослуживцы спрашивали – отчего, де, Борис Борисыч ты такой грустный?

«Душа к городу как-то не лежит», — отвечал он. – Воли просит».

Он купил в Мохово, которое считал родовым своим гнездом, землю, построил на ней коттедж, а квартиру в городе стал сдавать, что было значительной прибавкой к его и без того приличной пенсии.

По утрам БорисБорисыч обычно прогуливался над рекой или плескался в пруду с утками, а затем отправлялся в свой коттедж разбирать корреспонденцию. Тут надо отметить, что, как бывший пропагандист, он выписывал различные газеты и журналы, и не только их читал, но и сотрудничал со многими из них. Писал в основном публицистику и преуспел в этом – за ряд злободневных материалов был награжден губернаторской грамотой и значком «Золотое перо», как лучший журналист месяца в регионе.

О личной жизни Борисборисыча было мало что известно – жил он замкнуто, дружбу ни с кем не водил, гостей в дом никогда не приглашал, и сам в гости ни к кому не ходил. И даже если какая подвыпившая молодка, строила ему глазки и звала «попить чайку», Борис Борисыч бросал на нее такой уничтожающий взгляд, что разговор на том сразу же и заканчивался.

За моральную устойчивость Борисборисыча в селе уважали, а многие жены ставили его в пример своим мужьям: «Вот как ведут себя настоящие-то мужчины! А ты?»

Иногда, правда, к Борис Борисычу из города приезжала некая женщина лет сорока пяти, среднего роста, блондинка, довольно миловидная, но полноватая, особенно в икрах. Говорили, что это бывшая его жена, с которой он познакомился еще на швейной фабрике до своего повышения. Но так это или нет, никто толком не знал. Впрочем, если блондинка с пухлыми икрами, и в самом деле, была его женой, отношения с ней у Борис Борисыча были не лучшими. Он никогда не пускал ее даже на участок – спрятавшись за занавеску, смотрел из окна своего коттеджа, как она, причитает у запертой калитки «когда же ты, сукин кот, алименты мне будешь платить»? Так и не дождавшись никакого отзвука, блондинка понуро шла назад на автобусную остановку, поднимая пыль из-под пухлых своих ног.

Но и за это на селе не осуждали Борис Борисыча – мало ли на свете аферисток, шантажирующих мужчин якобы их родными, а на самом деле, неизвестно чьими детьми?

Вот таков был Борис Борисыч Гусев. С одной стороны, он и в самом деле происходил из пернатых, а с другой был заслуженным пенсионером, публицистом с активной жизненной позицией

Вечная память

Вечная память

Когда редактор газеты Иван Алексеевич вошел в типографский цех, наборщица Пономарева отвернулась – она не хотела, чтобы тот увидел ее заплаканные глаза. Но редактор даже издалека заметил, что все лицо у нее было цвета воспаленного коровьего вымени. Сделав вид, что на ходу продолжает вычитывать текст, он подошел к линотипу и, не глядя на наборщицу, положил в металлический лоток листки.

— Будет еще одна часть, Пономарева, набирай быстрее! – сказал редактор и пошел назад.

Он знал почему плакала наборщица. Она была верующей, а настоятеля храма, куда ходила Пономарева, тройка приговорила к расстрелу и приговор вчера приведен в исполнение. И вот теперь Пономарева набирала редакторский текст, где было сказано, что правильно этого попа расстреляли, за дело.

Несколько лет назад его уже арестовывали за антисоветскую агитацию в проповедях под прикрытием толкования Священного Писания. Отбыв заключение, священник вернулся в город и стал опять служить. И вот новое обвинение, и на этот приговорили к расстрелу. Раньше священников ссылали на несколько лет в Казахстан или на Соловки, а теперь была другая линия: расстреливать.

Многие в городе знали батюшку, многие его уважали – он всегда был готов помочь, утешить, подать добрый совет. И это уважение не могла переломить ни газета, ни слова лекторов в клубе. А в том, что это так, легко было убедиться, просто взглянув на заплаканное лицо наборщицы.

Собственно, и сам редактор к священнику относился с уважением, потому что лично знал его, знал, какой он человек. Но его партийной обязанностью было уличать попа в обмане и преступлениях против власти. Понимание того, что это клевета, мутило душу редактора, но он писал статью, обличал, потому что не хотел лишаться своей должности.

Будучи во власти, редактор чувствовал себя, словно в комфортабельном поезде, где хорошо кормят, где полно отзывчивых женщин, а в глазах людей, которые можно разглядеть, когда «поезд» останавливается на каких-нибудь полустанках, можно увидеть к своей персоне уважение, граничащее с завистью. Оставить этот «поезд», сойти с него в глухое и темное никуда Ивану Алексеевичу не хотелось.

Для себя он решил: лучше в «поезде» пусть даже и в никуда, во мрак, — душа редактора этот мрак даже предчувствовала – но зато в комфортабельных условиях. А там будь, что будет.

«Эх, уволить бы ее», — возвращаясь в свой кабинет вдруг с неожиданной злостью подумал он о Пономаревой. Но увольнять ее было бы себе дороже – другой такой грамотной и толковой наборщицы в городе было не сыскать.

Сев за стол, Иван Алексеевич продолжил статью о свершимся в городе правосудии, в которой с убедительностью доказывал, что расстрел «затаенного врага» очень своевременная мера. И хотя пытался редактор сам себя убедить, что дело сделано, что все равно уже ничего не изменить – священника-то уже расстреляли – писать ему это было и тяжело, и неприятно.

К тому же иногда вдруг откуда ни возьмись, словно из канувшей в небытие эсеровской юности, присобачивался к написанному им слову какой-нибудь старорежимный дореволюционный «ер». Иван Алексеевич жирно замазывал чернилами нежданного гостя, и встряхивал головой, чтоб другим таким же канувшим в Лету буквам неповадно было вылезать из нее на бумагу. И странные мысли приходили в эту минуту в голову редактора.

«А все-таки даже на советской нашей неказистой бумаге буквой быть лучше, чем находиться в небытии», — думал бывший эсер.

Словно одобряя эту его мысль, откуда-то раздавался странный звук. И тогда ему казалось, что это типография – серый деревянный зверь с железным нутром — блеет бумажным трепетом на всю округу и — в его голову.

Иван Алексеевич писал, и снова выскакивали из-под его пера старорежимные буквы, которым не было места в новой советской жизни. Бдительный редактор излавливал их и при этом с горечью понимал, что словам его уже не укрыться хотя бы в тени этих букв, давно уже не имевших ни хода, ни звучания.

…Под вечер принесли на подпись полосу с его статьей и с откликами трудящихся, одобрявшими решение суда. Иван Алексеевич подписал полосу и подошел к окну. Заложив руки за спину, он долго смотрел на собаку, лежавшую у крыльца редакции, порядочное по размерам животное, похожее на помесь волка и дворняги. Но вот собака встала и побрела по темной улице. Далеко за деревянными домами проглядывал храм с черными окнами, где прежде служил расстрелянный. Храм был закрыт — власти распорядились устроить в нем склад.

Взгляд редактора блуждал по окрестностям, но видел только видимое, сегодняшнее и не мог заглянуть в будущее.

А потому Иван Алексеевич не знал, что недолго ему остается ехать в комфортабельном вагоне «поезда», что не за горами тот час, когда и его самого признают врагом народа, и что, не дождавшись расстрела, умрет он в пересыльной тюрьме.

Не мог он ведать и того, что спустя десятилетия его правнук начнет составлять генеалогическое древо семейства и о нем, о своем прадеде, репрессированном редакторе, захочет узнать побольше. И вспыхнут малиновым огнем щеки юноши, когда прочитает он в архивном номере газеты статью своего прадеда о расстрелянном священнике. И что пойдет правнук ради прадедушки на мелкое преступление: тайно вырвет позорную страницу – так уж стыдно станет ему за написанное. Но это не поможет, потому что статья к тому времени будет уже оцифрована и запущена в Интернет, где и будет обретаться до второго пришествия.

Только такая память и останется в мире об Иване Алексеевиче.

И еще не мог знать Иван Алексеевич, что спустя всего-то несколько десятилетий не будет уже в городе этих деревянных домов, которые он сейчас видит, не станет и самой типографии, из которой он сейчас смотрит на город, на черный опустевший храм. Здесь будут построены новые дома и новая дорога к восстановленному, с золотыми куполами храму.

 

Предвестник странствий

Предвестник странствий

Мария Петровна лежала на кровати и слушала, слушала, слушала. Смотреть ей было трудно — болезнь обессилила ее всю, и лицо ее напоминало разоренное птичье гнездо с бесполезной скорлупой век. Рядом с кроватью в шкафу стояли несколько икон, и Мария Петровна иногда смотрела на них. Она уже не могла ходить в храм. И даже самостоятельно встать она уже не могла. Марию Петровну недавно выписали из больницы, как безнадежную, и ей теперь оставалось только слушать – что ей скажет мир напоследок. А он говорил всякие безделицы и всякий вздор.

Вот через полуоткрытое окно квартиры вторгся в ее слуховое пространство голосок. Голосок был похож на собачонку, которая бегает и помечает каждый кустик, каждую щепку.

— Это очень плохой парень! – сообщил голосок.

Второй голос был точно сапог, которым в сердцах бросили в надоевшую собачонку и который со стуком прыгает по деревянному полу:

— Какой он тебе парень?

— А кто ж он?

— Ему сколько лет?

— Да с пятьдесят уже.

— А ты говоришь, парень! Это уж мужик.

— Ну все равно плохой. Очень плохой.

«Что будет дальше со мной? — думала Мария Петровна — Что будет дальше?». Она повела взор через закрытые веки влево, и ее показалась, что она с кроватью поехала куда-то влево. Она двинула глаза вправо и почувствовала, что и кровать вместе с нею медленно едет вправо.

Мария Петровна приоткрыла глаза и толкнула взор в сторону окна — там, словно лягушачья икра на серой спине пруда, качалась листва близстоящих к дому деревьев.

И почему-то вспомнилось, как однажды, — тогда она была еще молодой — довелось ей быть народным заседателем на суде. Судили какого-то парня. Мария Петровна давно уже позабыла, в чем тот был виноват, и даже — чем суд закончился, но помнила, что тогда был весенний солнечный денек. И все бывшие в зале суда были в приподнятом настроении, внушенным этим хорошим деньком. И адвокаты, и свидетели, и прокурор, и заседатели, и молодая судья. Каждый из них выполнял свои обязанности, но при этом каждый радовался этому солнечному деньку. Радовались все, и только парень, которого судили, казалось, не замечал вокруг себя ничего. Ни солнышка, залетавшего в окно и рассыпавшегося по стенам солнечными зайчиками, ни того, что все вокруг, даже близкие ему люди, хотя и были огорчены происходящим, но все-таки ж и они тоже невольно радовались этому пригожему весеннему деньку и солнышку. Он был один на один со своей бедой.

И вот она теперь как тот паренек. И ей уже никто не поможет, никто не спасет. Все будут жить, а она…

На кухне зазвенел и почти сразу же, смолк смех. Это засмеялась и, чтобы не нарушить покой бабушки, замолчала внучка. Она была хорошей доброй девушкой, заботилась о Марии Петровне, но вот забылась, разговаривая с кем-то по телефону, и громко рассмеялась.

«Пришло время, когда самые близкие становятся самыми дальними, а дальние – близкими. – подумала Мария Петровна. – Но что ж поделаешь… живое живым промышляет.

И вспомнились ей ушедшие люди, бывшие ей когда-то самыми близкими. Ее родители, бабушки, дедушки, друзья. Когда они жили, ей было даже трудно представить, что они уйдут. А когда ушли, в мире ничего словно и не изменилось. Как ни в чем не бывало, всходило и заходило солнце, и все вокруг продолжали заниматься своими делами, работой, хлопотами. И она, хоть и было ей горько, а порой и невыносимо тяжело от этих утрат, тоже продолжала жить, заниматься делами, работать, хлопотать, смеяться чьей-то удачной шутке.

И вот настал ее черед уходить из жизни. И никто ей уже не поможет, никто не спасет.

«Что будет дальше со мной? – думала Мария Петровна. – Что будет дальше? Так же будет всходить и заходить солнце, день сменяться ночью, а меня уже не будет, и обо мне в этом мире скоро не останется никакой памяти. Как же так, ведь это так несправедливо! И что уж тут сердиться на внучку за то, что она, позабыв про бабушку, засмеялась, разговаривая с кем-то по телефону. Небось, с женихом или о женихе говорила. Дай Бог ей хорошего мужа. Живое живым промышляет.

В соседней квартире застучал молоток. А, может, и не в соседней — кто знает, где стучали, но звуки, уже не имевшие никакого отношения к породившему их молотку, ходили по разным квартирам дома. А если прислушаться внимательнее, то со всех сторон – и снизу, и сбоку, и сверху, что-то поскрипывало, вздыхало, щелкало, посмеивалось, говорило, плакало. Жизнь словно перешла в звук: она была как бы сама по себе, а не в человеке, не в животном, не в растении.

— А обморок твой будем обсуждать, когда погода ясная случится. – сказал кто-то. Или Марии Петровне это только послышалось. В самом деле, кто мог сказать такую нелепицу? Но тут же в комнате стало светлее – это вышло из-за облаков солнце, и закачались, покрывшись солнечной сладкой солью листья ближайших к дому дерев.

По стенам комнаты, по шкафу прыснули солнечные зайчики, а иконы засветились золотом. Мария Петровна краем глаза заметила этот блеск на иконах и почувствовала, что ее близкие — и ушедшие, и будущие — рядом. А точнее – так неразрывно с ней связаны, что являются как бы частью ее самой.

Сердце Марии Петровны стало легким и свободным, в нем не стало сомнений и вопросов, а в комнату ее вошел прохладный фиолетовый свет – предвестник неведомых странствий.

 

 

Черный ветер, белый лед

Черный ветер, белый лед

Это была первая электричка из Москвы в Тверь. Вагон был пустой. Я сел у окошка, довольный тем, что народу будет немного, и поездка обойдется без коробейников, предлагающих разные товары. В вагоне, не считая меня, был только один дядька. Сначала он сидел на первом к выходу сиденье спиной ко мне, но потом встал, осмотрелся и, подойдя, уселся на параллельную моей скамейку. Я неодобрительно посмотрел на него – тоже выискался попутчик.

Поняв мое настроение, дядька пояснил:

— Еду до солнышка, боюсь проспать. А ты куда?

Узнав, что я еду в Тверь, он попросил толкнуть его под Солнечногорском, если уснет.

Был он в куртке с таким широким песцовым воротником – точно воротник этот просто по ошибке приладили не к женской, а к мужской куртке. При этом на воротнике блестели капли растаявшего снега. Блестели они и на седеющих бровях неожиданного моего попутчика, точно кто-то воткнул в них булавки с прозрачными бусинами.

Электричка тронулась, дядька не заснул, и мы мало-помалу разговорились. О том, что — вот же жизнь: встаешь — темно, и с работы приходишь – темно, о том, что погода в наших краях совсем не та, что в других, и о прочем, о чем обычно говорят незнакомые меж собой люди, вынужденные коротать время в недолгом совместном пути. Мы познакомились. Формально, конечно. Его имя прозвучало для меня пустым звуком – зачем запоминать, как зовут случайного попутчика, которого ты никогда больше не увидишь. Не стал и он запоминать мое. Когда я назвался, он в это время старательно выковыривал языком что-то застрявшее у него меж зубов. А когда выковырял-таки, сначала хотел выплюнуть на пол, но покосился на меня и постеснялся это сделать. Он переждал с минутку и, чтобы я не заметил, потихоньку вытащил изо рта и щелчком бросил под соседнее сиденье.

За разговором выяснилось, что работает он на складе под Солнечногорском. Он принялся рассказывать, какие товары есть у них на складе и даже перечислял их госты, как делал бы это беседуя с коллегой, а не со случайным попутчиком. Вероятно, ему и в голову не приходило, что кто-то может не знать или не интересоваться разными марками цемента, гипсокартона, ондулина, рубероида, лаков, красок и прочего, что есть у них на складе. Мне это было безразлично, но попутчик этого не замечал, и все говорил, говорил, говорил.

— А как, вообще, жизнь? – перебил я его.

— Как жизнь? – удивился дядька, и глаза его распахнулись.

Так у чадолюбивой мамаши, рассказывающей о каком-нибудь своем сынке, недоуменно распахиваются глаза, когда слушающий мнется, мнется, а потом вдруг отчаивается и спрашивает, а о ком, собственно, речь?

— Да, в общем, нормально все. Главное, что работа кормит. А что еще нужно? – он немного помедлил и добавил. – Правда, директор наш проходимец, каких поискать!

— Проходимец?

— Ну, да, поднялся из самых низов, прошел огонь, воду и медные трубы. Такого на вороных не объедешь. Свой-то интерес он четко блюдет, в делах прет, как танк, а мы за зарплату одну пашем.

— Ну, такое не редкость.

— И дисциплину строгую на складе держит. Но это даже и хорошо.

— Чем же это хорошо?

— А время быстро идет. Заступил, не успел оглянуться, а уж смена к концу. А если б делать было нечего, то время бы только так тянулось. У нас все пашут. И наши, и гастарбайтеры.

— Много гастарбайтеров?

— Немало. У нас ведь еще рядом со складом производственный цех, который тоже, как бы наш. Так там узбеки, таджики, другие азиаты. И даже два вьетнамца.

— Сколько ж им платят?

— Сколько платят? – голос попутчика посерьезнел, как серьезнеет всякий голос, озвучивающий цифры нешуточные. – Да тыщ по сорок, думаю, не меньше. Они на электрокарах работают. Я считаю, для них это очень даже хорошо. Разве у себя они заработали бы столько? Кстати, сказать, из-за вьетнамцев тут одна история случилась…

— Что ж за история?

— Сам понимаешь, что гастарбайтеры у нас работают без всякой квоты. Начальству это выгодно – не нужно налогов за них платить. Но если нелегала застукают, то штраф — восемьсот тысяч втюхают. И тут решили проверку сделать. Ну, у директора везде связи, его предупредили о проверке, и он сказал всем гастарбайтерам пока на работу не ходить. А выходить, когда уж проверка пройдет. Однако ж надо кому-то на электрокарах работать? Вот и взяли какого-то мужичка вместо вьетнамцев. Мужичок так себе, щуплый, никакой. Правда, я его особо и не видел – ведь я все в конторке своей сижу. Но вроде его фамилия Гонозов. Ну, день проходит, два, три. Проверки все нет, Гонозов на каре работает. А потом слышу шум, Аннатонна заверещала, ну, наша приемщица. Потом Горох ко мне заходит.

— Горох?

— Ну, так-то он Горохов, но мы его Горохом зовем. Менеджер наш. Ну, не совсем менеджер, а так… Короче, неважно. И говорит, что застукал, как новый карщик Гонозов стал к его Аннетонне клеиться. А тут надо сказать, что у Гороха есть, конечно, жена, но она мегера. И вот Горох давно уже с Аннойтонной шуры-муры водил. Даже, может, и женился бы Горох на Аннетонне… Но все ж таки не хотел.

— Что ж не хотел? – поинтересовался я.

— Горох правильно все понимает. Он говорит, дескать, мне уж за полтос. У меня все есть: и дом есть, и дачу я хорошую построил, детям и внукам достанется. А если уйду к Аннетонне, то опять все придется сызнова. И дачу и все прочее. А силы уж не те. Да и зачем? Аннатонна недавно участок взяла и хотела его разрабатывать… А мне оно нужно? – говорит Горох. Ну, вот и не женился никак на Аннетонне, а отношения с ней имеет. Вернее – имел. А тут новый карщик к ней стал клеиться. Ну, Горох, мужик здоровый, тряхнул он этого Гонозова пару раз, чтоб не клеился да и делов-то. Но вот в обед ко мне в конторку приходит уже сам Гонозов, или как его там. Сел в уголочке, молчит. Ну, дело понятное: думаю, неловко себя человек чувствует. Я тогда еще не понял, что он покойник…

-Кто покойник?

— Ну, Гонозов, электрокарщик.

— Покойник?

— Ну, да.

— Это Горох его так тряхнул, что он помер?

— Не, Горох тут ни причем. Этот Гонозов давно уж был покойником.

Я посмотрел на попутчика с таким изумлением, что тому пришлось сказать:

— Не, ты не думай, я не сумасшедший, и с водкой уж лет как пять завязал. Здоровье не позволяет.

— О чем же тогда речь? Как к тебе мог прийти покойник?

— Да я и сам не знаю, — мой попутчик, точно отведал чего-то кислого, опустил углы губ вниз и пожал плечами. – Но как-то мне очень скоро стало понятно, что он… ну… короче, давно уже мертвый… Понимаешь, он мне все рассказал… И как умер, и почему…

— Ну, и что ж он рассказал? – поинтересовался я, вглядываясь в лицо попутчика и выискивая в нем признаки безумия.

— Ну, вообще-то дело темное… Короче говоря, он, этот Гонозов, полюбил одну бабу. Ну, вернее, не бабу, а барышню какую-то, потому что это давно уже было, когда баб не бабами звали, а барышнями. Ну, короче, пошли они в театр… Ну, или в оперу, я не знаю… Гонозов говорил, да я запамятовал, тем более, что далек от всех этих дел. Для меня, что опера, что балет. Ну, смотрели они эту оперу, а Гонозов так расчувствовался, что заплакал. Ну, как я подозреваю, что он, конечно, не из-за оперы расчувствовался, а из любви к бабе, то есть – к барышне своей. А ей все по барабану было, как я понял, и опера, и любовь Гонозова. Может, кто другой у нее был кроме Гонозова. Она его засмеяла, короче… Ну, он ушел из театра один… манишка вся мокрая от слез, а на улице мороз был. Короче, он простудился и умер. А шинель, говорит, тонкая у него была.

— Шинель тонкая? – я едва сдержал смех. — Да этот Гонозов тебе просто лапшу на уши вешал. А ты – мне!

Рассказчик посмотрел на меня с укором, какой можно увидеть в глазах верного пса, которого хозяин ругает за безобразия, которых этот пес на самом деле не совершал.

— Не, не вешал, — убежденно сказал он. – Хотя по здравому рассуждению, такого быть не может, конечно, но только это было правдой. Он был мертвецом. Он, когда мне все это рассказывал, руку свою даже оторвал. Так волновался.

— Руку оторвал? Как это?

— Ну, дернул, кисть у него и оторвалась. Но, правда, он ее сразу же на место приладил.

— Сразу же?

— Быстро.

— А какая ж была эта кисть?

— Ну, как тебе сказать? С виду как бы протез. Но только не протез. Протез, он основательный, настоящий, блестит, а то была сухая кисть, вся иссохшаяся. И цвету непонятного – сероватого. Сразу видно, что рука, но только рука неживого человека. Ну, я Гонозову говорю: может, ты поешь, успокоишься? Я как раз тогда обедал… Я обычно прямо в конторке своей обедаю. Можно, конечно, в поселок в кафе ходить, и недалеко и, в общем недорого, не больше двухсот рублей там бизнес-ланч. Но мы туда редко ходим – некогда, работы всегда много. Да и двести рублей – тоже деньги. Каждый день в кафе-то не находишься.

— Двести рублей?

— Не меньше, но не о том речь. Так вот – я Гонозову говорю, съешь, хоть бутерброд, а он только горько так улыбнулся. И в самом деле, как он может есть? Я предложил ему покурить… Вообще-то на складе курить нельзя, нужно выходить в курилку, там у нас специальное место для этого отведено… Все-таки, — лаки, краски, много пожароопасного. Но, если директора нет, то я у себя в конторке курю…

— И что ж, закурил Гонозов?

— Да у него ж только кости — он и курить не может.

Когда попутчик сказал про кости, мне почему-то вспомнилось где-то прочитанное утверждение, что бирюза образуется из костей людей, умерших от любви. А потому украшения из нее хорошо носить влюбленным – бирюза убережет их в опасностях, поможет сохранить чувства.

— Конечно, по здравому рассуждению, такого и быть не может, чтоб покойники из земли выходили… — продолжал попутчик. — Но кто его знает – такая теперь жизнь пошла… Вон тарелки летают.

— А ты сам их видел, эти летающие тарелки? – спросил я с надеждой.

— Нет, не видел. – попутчик, поняв, что я продолжаю считать его сумасшедшим, посмотрел на меня с укором. – Никаких тарелок я не видел. Это все врут, думаю, про тарелки. Но вот же нашли недавно мамонта, который жил сто тыщ лет назад, взяли его ДНК, и теперь японцы хотят из этой ДНК целого мамонта воссоздать, со слонихой скрестить что ли.

Короче, сейчас чудес полно, не то, что раньше. Раньше, конечно, такого быть не могло, а теперь я ни за что уж не поручусь. Ведь я сам видел, чувствовал даже, что Гонозов не живой. Может, у него любовь была такой силы, что не дала ему совсем умереть? Ведь если с помощью какой-то ДНК можно мамонта через тыщу лет воскресить, то уж любовь… Я и сам испытывал это чувство. Первый раз, когда еще старшеклассником был… И потом еще раз… Ну, может, я и не любил, только влюбленность чувствовал… А этот Гонозов, может, по-настоящему ту барышню любил… Ну, вот и… Хотя я, как здравый человек этому все-таки не верю. Не верю, а сам видел. Вот ведь как бывает!

— А ты рассказывал кому об этом?

— Рассказывал.

— И что?

— Не очень-то верят. Как и ты. Оно и понятно, я и сам не поверил бы.

— А директор-то знает?

— Не, если б я ему рассказал, то он бы этого Гонозова в кунсткамеру какую продал. Да и быстро все это произошло. На следующий день уж проверка была, вьетнамцы на кары вышли. А Гонозов пропал, будто его и не было у нас.

— А где ж он жил, этот покойник Гонозов, когда у вас работал?

— Я вот и сам об этом думал, — попутчик быстро глянул на меня. – Если б он в могиле лежал, то одежда его была бы грязная, и как бы он в таком случае на работу ходил? Значит, он в каком-то другом месте жил. Ну, наверное, правильнее сказать, — обитал. Как покойник может жить? Но где-то все равно он должен был находиться, где-то же он должен ночевать? Сам ума не приложу.

-Ну, и как теперь эта ваша Антонина? Она-то хоть поняла, что это был не электрокарщик, а покойник? – спросил я с усмешкой.

— Не Антонина, а Анна Антонна, — поправил меня попутчик. – Не знаю, что она поняла и не поняла, но забрал ее к себе этот Гонозов. Через день слегла Аннатонна в больницу с воспалением легких, и уж не вышла. Быстренько ее там скрутило – говорят, за несколько дней. А ведь совсем недавно только на пенсию вышла, мы отмечали. Электрический самовар ей еще подарили. Как я понял, Гонозов принял ее за ту свою бабу, ну, за возлюбленную, которая в театре его обсмеяла. И с собой забрал. Вот ведь, как получается: один ради женщины палец о палец не ударит, как Горох, а другой от любви и из гроба поднимется. Вот ведь какая разница бывает… Хотя на мой вкус, Аннатонна так себе была…

— Слушай, ты вот все мне это рассказываешь – а как же ты едешь на работу? – спросил я. – Не боишься, что там опять окажется этот Гонозов и тебя тоже заберет?

— Нет, не боюсь. Во-первых, я ему ни к чему, я не Аннатонна. А потом… как без работы? На новое место идти – не возьмут. Возраст у меня уже не тот. Мне через три года было на пенсию. А теперь когда уж и не знаю. Да и что пенсия… И дальше придется работать, иначе – зубы на полку.

Пришли контролеры, проверили билеты.

— Ну вот, за разговором так и не уснул, — сказал мой попутчик. – Через десять минут – солнышко. Всегда на этом месте билеты проверяют. Да ты не думай, я не сумасшедший. Да и рассказывать про это я не хотел. Так уж вышло.

Он вышел на Подсолнечной, электричка полетела дальше. За окошком вагона стояла непроницаемая мгла, только иногда в ней неожиданно мелькали огоньки. Вот проехали Клин, Завидово. И опять за окном, сколько в него ни вглядывайся, сплошная мгла. Но я знал, что уже лечу по железной ниточке посредине Московского моря. И что в этой черной мгле над черной бездной воды бредут рыбаки. По тонкому белому льду Московского моря.

 

Перчатка

Перчатка

Дома тут состояли из тяжелого красного кирпича, витой (будто даже не из дерева) а литой бронзы мебели, газовых занавесец, пахнущих леденцами и сигарами пуфиков, толстых графинов, изнутри распираемых водкой и наливками, а снаружи живущими в добром согласии с сытным воздухом и неторопливыми руками. В домах этих, вероятно, жили люди, но Николай Николаевич не видел их.

Выйдя, он боками глаз видел густой желтый свет в окнах, и это располагало думать, что там ходит молодая Надежда Константиновна с твердой книжонкой в руках. Конечно, было бы любопытно взглянуть на Надежду Константиновну и предложить ей, к примеру, такой вопрос: «Как вы кушаете сахар, колете его щипцами или же потребляете целыми кусками?» Можно было при желании осмотреть и сахарницу, и щипцы, опять-таки из любопытства понюхать предложенный горячий чай.

Впрочем, какое любопытство в силах одолеть или даже просто сравниться с любовью, которая сверлилась в Николае Николаевиче?

Нина шла впереди под руку с каким-то хлыщом, хотя и меньшим ее ростом, но вышагивающим так, как вышагивают только женихи. И державшим себя так, как держат себя те из них, кто имеют всесторонние основания не сомневаться ни в невесте, ни в скором благоприятном исходе своего жениховства.

«Ерунда, пусть себе вышагивает, — подумал Николай Николаевич, — все равно она его не любит. Неужели он не замечает, что Нина смотрит на него, как кошка — на пустой аквариум, а на меня Нина смотрит, как кошка — на полный всевозможных рыб аквариум. А это явное свидетельство любви ко мне».

Нина отвернула от хлыща восхитительный свой затылок, и возле виска хлыща мутно прозвучал ее голос. Так хлопает скатерть, когда ее заполночь убирают со стола после кривой гулянки. А к Николаю Николаевичу он прыгнул языком веселого щенка: и в щеку, и в нос, и в ухо.

Улыбнувшись, Николай Николаевич подпрыгнул и сломал с первого же попавшегося дерева несколько ветвей с ликующими красными и сочными цветами. Он отдал их Нине. Она с удовлетворением их осмотрела, и ее темные глаза наполнились гордостью.

Тогда Николаю Николаевичу захотелось проявить остроумие. Нет, не для того, чтобы приятно удивить им Нину и тем самым еще принизить хлыща. А просто так, от одной беззаботной веселости. От того, что им Нина полна, как Жилем — холстина Ватто. И пусть хлыщ, конечно, не то, но неплохой в сущности парень. Для другой какой-нибудь, что ж, будет он, несомненно, хорош.

Николай Николаевич со смехом стал сыпать каламбуры и бурлески. Нина благосклонничала, а хлыщ вежливо кивал головой. Бурлески и каламбуры сыпались до тех пор, пока не стало ясно, что для зимы Нина одета слишком легко: свитер цвета нежного позднеосеннего болота — самая теплая на ней вещь. Чтобы Нина согрелась, Николай Николаевич достал пышущую красивую булку. Кусок дал Нине, себе — кусок и хлыщу — пусть тоже поест.

Они стали подниматься на гору по ледяной дорожке; вокруг стояли нечастые

высокие тополя и ветлы. Между ними бродил давний приятель Николая Николаевича. В толстого стекла очках, с пухленькими щечками, он казался добрым и чрезвычайно безобидным, каким и был на самом деле.

— Пойдем с нами! — махнул ему рукой Николай Николаевич.

Тот не замедлил принять предложение, и вот они уже вчетвером поднимались по ледяной дорожке все выше и выше. Чтоб было удобнее идти и при надобности придерживаться за железный поручень, Николай Николаевич в одной руке держал перчатки, а в другой руке — быстро уменьшающуюся булку. Когда булка и вовсе оказалась съеденной, он хотел было надеть перчатки, но одна из них неожиданно заструилась вниз по ледяной дорожке.

Все посмотрели вниз: страшная ледяная круча встала перед ними. Старый приятель отвернулся к редкой роще и виновато опустил голову.

— Придется съездить! — весело сказал Николай Николаевич.

— Тебе страшно? — шепнула откуда-то сзади и сверху Нина.

— Страшно! — неистово прошептал в ответ Николай Николаевич и полетел в неистовую ледяную даль, расставляя ноги: правая — впереди, левая — сзади.

Он почувствовал, что Нина его услышала, а потом — что он падает на бок и спину, а впереди, прямо по курсу — дома из тяжелого красного кирпича.

Николай Николаевич закричал и распахнул глаза. Он лежал в смятой своей постели, и в его висок смотрела испуганная злая женщина. Это была не Нина.

 

Татарский соус

Татарский соус

Я ехал в электричке и смотрел в окошке двухслойное «кино». Дальний слой составляли мелькавшие леса, поля, перелески, платформы и дома, а на первом плане, на стекле, были пассажиры, ехавшие со мной в одном вагоне. Те, кто сидел впереди, были скрыты от меня высокими спинками кресел, но их лица, а вернее отражения их лиц были видны мне в окне. Призрачно покачивалось носатое лицо с челкой на покатом лбу. Неизвестно какого цвета была эта челка, но, ее отражение на стекле, напоминало луг с полегшими у реки травами, по которому бредет Аленушка, жалобно кличет братца своего Иванушку, напившегося из лужи и ставшего козленочком. Кто скрывался в стекле под челкой мужчина или женщина, паренек или девушка, было не понять, пока сидевший впереди не поднялся, чтобы поправить сумку на полке. Только тогда я узнал в нем парня. Дальше в стекле находилась лысая голова мужчины средних лет. Мужчина говорил по телефону; я слышал его голос, но не видел ни губ его, ни зубов, ни тем более — альвеол и легких, дававших голосу жизнь и образовывавших его. Он учил по телефону некую женщину, как чинить розетки и электрические выключатели и напрашивался к ней в гости «на сосиски».

— Я приеду с татарским соусом, — говорил он игриво. – С татарским, с татарским… Ну ты меня понимаешь… Да, да… если б я не был в вагоне, а тут много людей, то сказал бы тебе… ну, ты меня понимаешь…

Я слушал его слова – они были о чьей-то жизни, которую я понимал, но которая была от меня бесконечно далека. Впрочем, это была не жизнь, а лишь ее отражение. И подумалось: но ведь все, что я вижу и слышу, может быть не действительностью, а лишь ее отражением. Таким же, как ближний слой «кино» в окне. И может быть, вся вселенная – это отражение, некой истинной, но бесконечно далекой от нас жизни.

Тем временем лысая мужская голова летела по лесам, по заборам, по многоэтажкам, время от времени появлявшихся и заменявших друг друга на дальнем слое «кино». Лысый говорил и говорил, а я думал, что, может быть, и его слова каким-то образом отразятся в моей жизни.

… А кто сидел сзади меня, я не знал и не торопился узнать. Повернуться и быть ужаленным чьим-то взглядом, или прочувствовать, как именно смотрит баран на новые ворота, или — что в первое мгновенье ощутила обернувшаяся назад супруга Лота до того, как обратилась в соляной столб? Ведь оглядываться назад — это предрекать себе незавидное будущее. Зачем мне это?

… Я приехал. Женщина поставила передо мной на стол тарелку с пельменями.

— И татарский соус к ним, — сказала она. – Тебе понравится.

 

Человек без имени

Человек без имени

Обычно на третий день после отъезда мужа в командировку, под вечер, когда свет на улице мутнел и мерк, как глаз снулой рыбы, Берендеева подходила к окошку и смотрела на дом, который располагался напротив. Если окно ее сослуживца Бочкунова светилось синеньким, она набирала в телефоне его номер и говорила только два слова: «Ты один»?

Если ответ был «один», она выходила из дома и с деловитостью барсука, ищущего себе прокорма и уверенного в том, что непременно найдет его, пересекала двор и подавала звонок в квартиру сослуживца.

— Скучноватенько, — говорила она, входя в жилище и располагалась на диване у телевизора.

Некоторое, но всегда непродолжительное время, они оба молча смотрели то, что шло по телевизору, а затем Берендеева легонько ударяла ладошкой по коленке Бочкунова, скидывала с себя одежды и ложилась навзничь.

— Ну же! — говорила она и закатывала глаза.

Если бы Бочкунов мнил себя человеком нравственным, то должен был бы в эту минуту изумленно восклицать, дескать, как так можно, Берендеева, у тебя же муж есть?! Ну, как же так? А? Или он мог бы предложить Берендеевой посмотреть программу новостей или какой-нибудь интересный фильм – благо у Бочкунова было многоканальное телевидение. Или в нем могла бы просыпаться мужская солидарность – ведь он не раз видел мужа Берендеевой вместе с нею идущего по двору, и даже здоровался с ними с обоими. Ей он говорил «привет» благонамеренным голосом, а мужу уважительно кивал головой. Но когда Берендеева лежала на его кровати, он ничего не говорил, новости и фильмы не предлагал посмотреть, не просыпалась в нем и мужская солидарность. Он включал песню «Отель Калифорния», быстро скидывал с себя одежды и безнравственное дело закипало немедленно. Поначалу оба натужно дышали, затем начинали испускать звуки, находящиеся в отдаленном родстве со взбалмошным семейством междометий, и не успевали иглсы допеть до конца свою песню, в редких случаях только успевали зачать следующую, как оба уже были довольны.

Затем Берендеева одевалась и уходила. Уже в стоя в дверях, она легонько щелкала Бочкунова по носу, выражая, таким образом, ему благодарность за работу. Быть более ласковой с сослуживцем она не считала нужным. Во-первых, он был всего лишь экспедитором, а, следовательно, получал денег меньше, чем она, менеджерица. А во-вторых, как ей могло прийти в голову быть ласковой с ним, когда у него даже не было имени? И хоть многие в фирме называли Бочкунова Володей или Вовой, а некоторые даже и Володюшкой, в паспорте его, в том месте, где записывают имена, было пусто. Берендеева лично видела паспорт Бочкунова.

***

Как так получилось, что у него нет имени, Бочкунов и сам толком не знал. Между тем, объяснялось это просто. Родился Бочкунов в поселке, в окрестностях которого в послевоенные годы добывали торф, но ко времени появления на свет мальчика население почти оставило это занятие: торфоразработки сократились, в бараках, где прежде жили торфяники, обитали осужденные-химики, в том числе и отец Бочкунова. Узнав, что у него от поселковой подружки родился сын, он стал бурно отмечать это событие с друзьями и с разными другими гражданами, случившимися тогда поблизости. Очень скоро вся

компания оказалась в воронке гуляния, как плывущие по коричневой поселковой реке щепки и разный сор — в водовороте. Тут надо заметить, что – в поселковой реке водоворотов было множество, причем, в самых разных ее местах: сегодня здесь, а завтра – у другого бережка.

Куда деваются щепки и всякий сор после водоворота, мало кому известно, но отец новорожденного неведомым образом очутился в районном центре. Там он столь же бурно продолжал отмечать рождение сына, пока не лишился конечности. Какой именно, никто в поселке толком не знал. Говорили только, что будто бы он уснул на железнодорожных путях, а все остальное, в том числе и то, где он и его конечность теперь находились, было в неизвестности.

Узнав, что отец малыша стал инвалидом, а, может быть, и вовсе покинул поверхность земли, роженица впала в задумчивость, и лицо ее стало, печально-суровым, как осажденная врагами крепость.

— А на что он мне теперь нужен? – сказала она своей матери, пришедшей в роддом и кивнула на младенца. – Как я его одна теперь выращу?

Бабка промямлила, что уж как-нибудь вдвоем, вместе они вырастят мальчика, но дочь ее слушать не стала, и выписавшись из роддома, тут же уехала на заработки в областной центр.

Что делать – пришлось бабке самой растить младенца, благо делать это она умела – недаром же когда-то подняла на ноги дочь.

Однако ж приспело время давать мальчику имя. Бабка отправилась в сельсовет с бумагами, но паспортистку в тот день мучила диарея. Не сказать, чтоб жестоко мучила, что даже и на работу невозможно идти, но, однако ж, все-таки порядочно. Взором обезумевшей рыси смотрела паспортистка на бабку, которая никак не могла определиться с именем младенца.

— Ну, ну, ну!! Как его записать! – восклицала паспортистка, ерзая на стуле. – Ну! Говори, что ли! Не тяни кота за хвост!

Бабка же все артачилась, объясняя свою нерешительность тем, что, дескать, где это видано, чтоб ребенку давали имя без ведома его родителей.

— Так ты бы спросила родителей перед тем, как сюда идти! – восклицала паспортистка. – Вот же карга!

— Так спрашивала, письмо дочке написала, а она, ответила, что называй, как хочешь. Мне все-равно, дескать!

— А отец?

— А что отец, где его теперь искать – он же под поезд попал. А хоть и найдешь – он же незаконный, с дочкой же моей они не расписаны! А может, и не он отец вовсе. Откуда я знаю, кто отец? Они так все гуляли, что дым коромыслом!

— Давай, давай, называй быстрее! Видишь – у меня понос!

— Да как же я так сразу назову… — бормотала бабка вслед выбегавшей паспортистке. – Это ведь дело важное – имя мальчику дать.

Закончились все эти препирательства тем, что паспортистка написала в свидетельстве о рождении ребенка только его фамилию, место и дату рождения, а имя и отчество разрешила бабке вписать самой, когда та решит, какие ему лучше подойдут.

Так бы оно и случилось, но вот незадача: фамилию «Бочкунов» в свидетельство о рождении паспортистка вписала фиолетовыми чернилами, а таких чернил у бабки не было. К тому же, страдая от диареи, паспортистка написала «Бочкунов» летящими буквами, с сильным наклоном, будто их ветром наклонило вниз, как клонит он тощий куст, внезапно, налетев на него, а у бабки буквы выходили всегда круглые, ровные.

— Эва ты будто блинов мне напекла, — бывало, говаривала почтальонша, когда бабка расписывалась в ведомости за пенсию. – Не все аж уместились в графу.

А потому, если бы даже и добыла бабка фиолетовых чернил, то все равно не решилась бы писать своими буквами в настоящем документе, тем более почти уже заполненном острыми буквами паспортистки.

Впрочем, хоть и без имени, но малыш стал мало-помалу возрастать. Очень скоро он уже бойко бегал по двору среди трех-четырех бабкиных кур, а потом уже и — по поселковой улице со сверстниками, кликавшими его Коськой. Почему именно Коськой, никто не взялся бы сказать, а почему имя произносилось без «т», так потому, что никому «т» неохота было выговаривать.

За все эти годы мать лишь два раза приезжала его навестить. В первый раз привезла конфет «Мишка на севере», а во второй – палку вареной колбасы. И больше уж не приезжала, а в поселке говорили, что она сидит. Якобы вместе с гопкомпанией она участвовала в ночном налете на фабрику, но после погони со стрельбой была вместе с другими налетчиками поймана и осуждена.

Впрочем, маленького Коську судьба матери уже не касалась, а вот после того, как скоропостижно скончалась бабка, многое в его жизни переменилось. Но поначалу маленький Бочкунов перемен не чуял и мало что понимал в происходящем. «Эва только и успела разменять седьмой десяток, а тут вдруг – удар» — говорил какой-то лохматый дед. Маленький Бочкунов сидел на табурете в кухне и не мог взять в толк о каком таком десятке и о каком ударе идет речь. Ведь бабку никто не ударял, а просто перетащили из кровати в машину.

После смерти бабки мальчика сначала поместили в местную кутузку, где он ночевал несколько ночей, и милиционеры скармливали ему булки и пряники, специально для этого купленные ими в сельпо, а затем — в детский дом.

С детским домом ему повезло – он считался образцово-показательным, туда часто ездили с проверками, а потому Бочкунов исправно обучался там письму, чтению, арифметике. А кроме того со временем выучился надувать лягушек через соломинку, делать из ужей ремешки, плясать чечетку и многому другому, нужному для жизни.

В детском доме воспитанники звали его Бочкой, а учителя — почему-то Сережей. Эти поименования прилипли к нему на несколько лет, но мгновенно, точно кусок старой высохшей грязи с сапога, отвалились, когда его уже с пробившимися черными усиками на верхней губе, забрали в армию. Там новобранца, как и всех молодых бойцов, сначала называли лимоном, через год – кандедом, а еще через полгода – дедом, хотя ни бороды, ни даже усов Бочкунов не имел. Что до армейских друзей, то они с чьей-то легкой руки звали его Прошкой, а он не отнекивался.

Отсутствие имени Бочкунову даже приносило выгоду на службе. Особенно в ее начале. В то время, как остальные лимоны стойко переносили беспрерывные ее тяготы и лишения, Бочкунова, бывало, вызывал к себе начальник столовой прапорщик Наумов. Был этот прапорщик ражим детиной с парой золотых зубов и мог соблазнить почти любую женщину. Однако ж, не всякую – находились и в гарнизоне, и в его окрестностях таковые – в основном это были дамы умственного труда в очках — которым Наумов казался грубым солдафоном, и они, несмотря на продовольственные подарки, не слишком спешили ему отдаваться. Бывало, делали во время свиданий кислые мины, и даже колкости говорили. Чтобы истребить у таких дам представление о себе, как о солдафоне, прапорщику и надобен был Бочкунов. Он являлся по требованию начальника столовой на квартиру или в какое другое место, где происходило свидание, и для начала по приказу «А ну-ка, сынок, выпей!» выпивал полстакана водки.

Соблазняемая обычно при этом куксилась, пожимала даже плечами, дескать, а зачем тут этот солдат, но прапорщик быстро ее успокаивал – «погоди, погоди, сейчас все увидишь», и приказывал Бочкунову: «А ну-ка, сынок, забацай нам чечетку!»

Бочкунов начинал плясать, а прапорщик, блестя мокрыми золотыми зубами, жарко шептал в ухо соблазняемой:

— Вот какие орлы под моим началом служат! Ты полюбуйся на него! Эва как выделывает!

Дамы обычно приятно оживлялись: чечетку Бочкунов, действительно, отменно выделывал. Но еще больше дам впечатляло, что для нее ухажер не только не поскупился на выпивку и закуску, а даже еще организовал настоящий концертный номер. Пусть и в исполнении солдатика, но организовал и притом для нее одной! Однако ж были и такие дамы, которые чечеткой не слишком впечатлялись. И тогда Наумов восклицал, впрочем, он и в любом случае это всегда восклицал:

— А знаешь ли ты, дорогая, кто перед тобой пляшет?

Дамы приходили в приятное недоумение – уж не артист ли филармонии, не танцор ли какой известный, попавший по случаю в солдаты? И тогда прапорщик торжественно объявлял:

— Перед тобою, дорогуша, пляшет человек, который один на миллион! Да что на миллион, один на миллиард! Человек без имени!

Брови дам вспархивали – как это без имени, да что же это может значить – без имени, да возможно ли такое вообще, чтоб человек, хоть и он и солдат, был без имени? Тут Бочкунов по повелению прапорщика предъявлял свой военный билет, где вместо имени стоял прочерк. А Наумов при этом даже давал даме припасаемую на этот момент лупу, чтоб та убедилась: никакого шельмовства нет – ни притирок, ни соскоблений, ни исправлений в графе, где должно стоять имя.

Этот факт неизменно, — как ни была бы строга и привередлива дама – вызывал у нее и изумление, и оживление, и она все смотрела и смотрела то на танцора, то на его билет.

Тут Наумов наливал Бочкунову еще полстакана водки, тот ее выпивал, быстренько исполнял несколько «па» чечетки и удалялся, оставляя прапорщику даму уже совершенно размягченной, без всяких колкостей.

И в то время, пока его товарищи несли службу, пьяненький Бочкунов бродил по лесочку за гарнизоном или же пробирался в автопарк, где спал в каком-нибудь кунге. Благо начальником автопарка был приятель Наумова, для дам которого Бочкунов тоже иногда исполнял чечетку и предъявлял военный билет без имени.

Но что начальник столовой и начальник автопарка — даже для дамы замполита, Бочкунов должен был однажды показать свой номер. Впрочем, представление у замполита сорвалось – из отпуска, раньше положенного вернулась его ревнивая жена.

Как бы то ни было, во время службы в армии Бочкунов узнал, что отсутствие имени может приносить выгоды, и это свое знание старался использовать и после службы.

***

После службы Бочуков работал в разных местах: то каким-нибудь киномехаником, то слесарем, то мерчандайзером и притом, особенно в первое время, частенько посещал разные питейные заведения. В этих заведениях он использовал отсутствие имени для добывания бесплатной выпивки. Сговорившись с друзьями, он затеивал спор с каким-нибудь сторонним мужиком, у которого предполагались деньги. Сначала – о мелочах, в которых мужик, несомненно, мог показать свою осведомленность, а затем – о вещах совершенно невероятных. Например, о том, что вот бывают же люди, которые не имеют имен. Уверенный и в себе, и в своем знании мира, мужик обычно говорил, что, де, в дебрях Амазонии такое еще может быть, но в наших краях все люди имена непременно имеют. На это Бочкунов спокойно говорил, что не только в дебрях Амазонии, но и у нас живут безымянные граждане.

Мужик твердо заявлял, что у нас таких людей нет, затем они спорили на пару –другую бутылок, и тут Бочкарев доставал свой паспорт. Мужику уже ничего не оставалось кроме, как проставляться для всей компании.

Пробовал Бочкунов соблазнять женщин, показывая им свой паспорт, однако тут он не имел никакого успеха. Более того — отсутствие имени в его паспорте даже пугало женщин, как канареек – протяжный гудок электровоза. И тогда он стал сначала знакомиться, представляясь Володькой и заводить амуры, а уж потом сообщал соблазненной эту

необычную подробность о себе. А часто и не сообщал. Надобность в этом была редка, ведь обычно его амуры и начинались быстро, и заканчивались сразу же после анатомических перипетий. Разумеется, даме, на которой Бочкунов решил жениться, он сообщил, что у него нет имени, но это обстоятельство не произвело на нее видимого впечатления. Впрочем, жена у Бочкунова была недолго – у нее заболел бок, ее доставили в городскую больницу, потом поместили в реанимацию. А из реанимации городской больницы мало кто возвращался. И его жена, конечно, тоже не возвратилась.

Но Бочкунов не грустил об утрате жены — женщины льнули к нему, уже хотя бы потому, что он имел собственную квартиру, а не жил, как многие другие мужчины этого города с мамками, братьями, сестрами, их отпрысками, а то и с бывшими своими женами на одной жилплощади. У Бочкунова же, хоть и однокомнатная, хоть и плохонькая, но квартира была. Он ее получил еще по выходе из образцового детдома, как сирота. Разумеется, черные риелторы тогда же хотели отобрать у Бочкунова квартиру, но за него вступился авторитет Язь, сам в прошлом воспитывавшийся в этом детдоме. Одного из шайки черных риелторов зарубили и закопали в лесу, после чего остальные отступились от бочкуновской квартиры.

***

Между тем имя его, хоть и отсутствовало и в паспорте, и как, таковое, однако ж, удивительным образом оказывало влияние на жизнь некоторых людей, имевших отношение к Бочкунову. Оно словно бы порождало некую тень, как дерево, никому само по себе не нужное и словно для того только и выросшее, чтоб давать тень, где могут собираться влюбленные парочки или желающие выпить. Так и отсутствовавшее имя Бочкунова сыграло, например, поворотную роль в судьбах дизайнера Вознесенского и швеи Пономаревой, трудившихся с Бочкуновым на одном предприятии, но к Бочкунову мало касательств имевших.

Тут надо сказать, что Пономарева приехала из деревни работать в город и была неказистой, в чем-то похожей на худосочную рожь в хмурую погоду. Однако же она весьма привлекала кудрявобородого дизайнера Вознесенского, возросшего в городе, имевшего высшее образование и утонченный вкус. А именно ему нравилась в Пономаревой ее талия, дивно расширявшаяся к низу. Про «дивное расширение к низу» дизайнер прочел в каком-то романе и любил наблюдать его, вставши в обеденный перерыв в столовой в очередь позади швеи. «Что из того, что она слишком проста для меня? – иногда сам себе говорил дизайнер – Зато трудолюбивая, и будет мне верной женой». Сказавши это самому себе, Вознесенский еще некоторое время думал и добавлял: «хотя бы в благодарность за то, что будет жить со мной в городе». Пономарева же, хотя и недолюбливала мужчин, которые носят бороды, но дизайнеру делала послабление. «Ну, если уж ему так нравится борода, то пусть себе пока носит, — думала швея. – А когда поженимся, я скажу ему «сброй!». И пусть только не сброет, я ему в таком случае давать не буду!».

Впрочем, роман Вознесенского и Пономаревой завязывался медленно и тяжело, как семя огурца, в грядке, которую забыли полить, но в которой все-таки же есть немного влаги, чтоб семя бродило. Они даже еще ни разу не поцеловались, однако, оба уже чуяли – когда роман их начнется, его будет уже не остановить, как мартовскую кошку, выскальзывающую на улицу и, что закончится все свадьбой.

Так бы непременно и случилось, если бы в канун дня рождения Бочкунова, когда все стали обсуждать, что ему подарить, Вознесенский не решил бы щегольнуть перед Пономаревой изысканностью мысли. В то время, когда уже прозвучали предложения «купить зажигалку», «отдать деньгами, он сам лучше знает, что ему нужно», дизайнер вдруг предложил подарить Бочкунову кило мяса, курицу и еще какую-нибудь рыбину, типа, судака или щуки. Коллеги удивились: зачем такой подарок Бочкунову, но дизайнер, деловито огладив бороду, объяснил свое предложение.

— Да, у Бочкунова нет имени, но хоть у него нет имени, мы зовем его Володькой. И это очень символично. – Вознесенский исподтишка глянул на Пономареву – внимает ли она ему и, убедившись, что внимает, продолжил. – Да, это очень символично! Володька, Владимир означает «Владеющим миром», то есть князь. Князьям же в старину всегда подносили птицу, как символ неба, рыбу, как символ воды и какого-нибудь зверя, типа, овцы, как символ земли. Ну, или свинью. То есть символы всего, чем он владеет!

— А причем тут наш Бочкунов? – возразили дизайнеру. – Он же не князь.

— Не князь, — согласился дизайнер и быстрым движением огладил свою бородку, — но он, как князь владеет всем нашим миром, поскольку не имеет имени и потому может, в отличии от любого из нас претендовать сразу на все! Как на все претендуют безымянные травы и деревья, ручьи, пчелы, мальки в реках, ну, там пыльца цветов в переливах ветра. Я, вообще, заметил, что миром властвует то, что не имеет ни имени, ни названия! Мир принадлежит безымянным!

Дальше дизайнер понес такие заумные речи, что все решили – да он накурился чем-то или просто пьян, но только виду не показывает.

После этого случая швея Пономарева твердо решила, а точнее сказать – ее точно осенило — ни при каких обстоятельствах она не отдастся дизайнеру и женой его никогда не станет.

***

На корпоративе, посвященном дню народного единения и по совместительству дню рождения Бочкунова, ему подарили конверт с деньгами, а Берендеева от себя лично, но, разумеется, тайком — футболку. И впридачу к ней – быстрый поцелуй в щечку. Однако Бочкунов на веселых корпоративных торжествах выглядел нахохлившимся, точно птица в непогоду: выпивал без задора, как будто даже и нехотя, чечетку танцевал без огонька, а потом и вовсе пропал. Потихоньку выскользнув из зала, он закрылся в подсобке и заплакал – Бочкунову еще никогда не дарили подарков, если не считать конфет «Мишка на севере», привезенных ему матерью и по причине младенческого возраста, ускользнувших от его внимания. Он плакал, комкая на лице своем подаренную Берендеевой футболку и даже не слышал, как в соседней подсобке постанывала Пономарева, лишаемая наладчиком оборудования Чичукиным девственности. А надо сказать, что постанывала Пономарева довольно-таки громко, поскольку наладчик, никогда прежде не имевший дел с девственницами, действовал неумело, а временами даже впадал в панику, как прилежный ученик, который не выучил урок, но был, как назло, вызван к доске.

***

Все чаще и чаще происходили телесные встречи Бочкунова с Берендеевой, хотя она по-прежнему не считала безымянного экспедитора достойной себя. Но встречалась она с ним по двум причинам. Во-первых, чтоб в отсутствие супруга посредством Бочкунова, бывшего почти всегда «под рукой», взбодрить цветущую свою плоть, а во-вторых, — из мести супругу, которого она подозревала в супружеской неверности. Тот все чаще стал задерживаться в столице, где работал плиточником. Эти задержки он объяснял производственной необходимостью и все чаще оставался в столице то на пару деньков, а то и на выходные. Берендеева поначалу всякими околичностями пыталась выяснить – не появилась ли у него в Москве любовница, а потом и прямо об этом спросила.

— Что ты, какая еще любовница? – воскликнул Берендеев, – Я там пашу, как папа Карло! Мне там не до баб!

И хоть говорил он это, возмущенно блестя глазами, Берендеева сразу поняла – врет! Ведь если б не врал, то не блестел бы так глазами, и тем более не в ее сторону, а в тарелку с супом и не раздул бы при этом ноздри, как скаковая лошадь. А тихо бы так посмотрел на нее и ласково бы сказал «что ты, милая, какая любовница? Ты, только ты, мое сокровище»

и оставил бы даже тарелку с супом и нежно бы обнял за плечи. Вот что он должен был бы сделать и сказать, если б не врал!

Берендеева стала тайком исследовать карманы супруга, его телефон, и подозрения в ней окрепли.

— А кто такая Белянка? – с внимательно-хитрым прищуром, однажды спросила она.

— Какая, кхе-кхе, Белянка? – смешался супруг.

— Ну, у тебя в телефоне написано Белянка.

— Ты лазишь в мой телефон? – вспылил Берендеев.

В ответ Берендеева сокрушенно прижала руки к груди, дескать, как он мог такое подумать, что она тайком лазала в его телефон, и вразумительно объяснилась: услышала, де, звонок в его телефоне, подумала, что это сын их звонит, хотела ответить, но звонок уж кончился. И звонил не сын, а какая-то Белянка.

— И как там сынок? – Берендеев искоса глянул на волосок, который когда-то упал с головы его жены и находился теперь на ее плече. Этот волосок был подобен никому ненужному гостю, обретающемуся на какой-нибудь продуваемой ветрами веранде, в то время, как другие гости чинно сидят за праздничным столом в теплой комнате.

— Мог бы почаще звонить сыну! – с укором сказала супруга – Он у нас в таком возрасте находится, когда ему особенно нужно отцовское внимание и совет.

— Ему и без меня есть кому подать совет, — сказал Берендеев. – Пусть привыкает!

Женщина затараторила было, что сын их еще совсем мальчишка и, что ему теперь очень непросто учиться в суворовском училище, где так все строго, но Берендеев прервал ее:

— Ниче, я сам служил, пусть и он теперь послужит. Тем более, что в суворовском училище, это не то, что в армии!

— Так кто такая Белянка? – снова подступилась Берендеева.

— Какая Белянка?

— Ну, которая звонила.

— Это не она, а он. – презрительно фыркнул Берендеев. — Мастер в бригаде. Фамилия у него такая – Белянка. А так он мужик.

Впрочем, как ни выкручивался Берендеев, но через пару месяцев вынужден был-таки признать – да, есть у него в Москве женщина. Но не какая-то там любовница-вертихвостка, а любимая, которая предназначена ему самою судьбой в половинки. Говоря это, Берендеев тяжко вздыхал и даже смахивал с глаз слезы – ему нелегко было оставить в прошлом большой ломоть своей жизни, жену, сына. Но его манила столичная жизнь – хорошие заработки, и житье с москвичкой, с которой он познакомился на сайте знакомств и занес ее в телефон под названием Белянка, поскольку та была блондинкой.

Неопределенность в семейной жизни Берендеевых продолжалась с полгода: Берендеев то приезжал, то уезжал, то говорил, что одумался и вернется в семью, то заявлял, что вот уедет и уж больше никогда не вернется.

Закончилось все тем, что он не вернулся. Но не потому, что обрел новое счастье с Белянкой, а потому, что во время бури был прикончен упавшим деревом, а спустя неделю — закопан в поле за московским кладбищем, как неизвестный.

Конечно, у Берендеева было немало родственников: жена, сын, наконец, возлюбленная Белянка, большое число товарищей по труду. Все они или во всяком случае значительная их часть, несомненно, приняли бы участие в траурной процессии, торжественно предали бы Берендеева земле и устроили бы ему поминки. На поминках, пожалуй, были бы пролиты слезы, велись бы разговоры о превратностях судьбы – вот же, дескать, как бывает в жизни — какое-то дерево погубило цветущего мужчину. Словом, много хорошего было бы сказано о Берендееве, и со временем ему поставили бы и памятник на кладбище.

Но, увы, увы – человек, имевший семью, любовницу, родственников и верных трудовых товарищей, не говоря уж о фамилии, имени и отчестве в паспорте, был закопан как никем незнаемый. А все только потому, что в ту минуту, когда дерево погубило Берендеева, спешившего в магазин за сигаретами, неподалеку оказался не нравственный и

совестливый гражданин, а нетрезвый и беспринципный проходимец. Не убоявшись бури, он первым добрался до раздавленного и взял из его карманов телефон и бумажник, полагая, что они тому уж более не потребуются. А потому-то Берендеева никто уже не мог опознать.

Белянка не забила о пропавшем своем возлюбленном тревогу, поскольку решила, что Берендеев, с которым она как раз накануне поругалась, вернулся в свою провинцию к жене, жена – что он окончательно ее оставил и стал жить с любовницей в Москве, а трудовые товарищи поспрашивали друг у друга – куда это мог подеваться Берендеев, да и махнули рукой – если он куда-то подевался, значит, так тому и быть. А на том месте, где его закопали, была поставлена табличка, но она мало, о чем могла сказать. На ней было несколько цифр. 7,5,3 и еще какая-то неопределенная, по причине того, что ее размыло дождем. А еще на табличке была некая палочка, означавшая то ли дробь, то ли что-то другое.

***

А и не было никого дела жуку, гревшемуся на речной тростинке в заводи, до того, что происходило на берегу. Меж тем этот берег представлял собою подобие сцены, только в отличие от театральной — покатую и многоярусную. На авансцене ее находилась Берендеева в раздельном купальнике. Она стояла по колено в воде, со звездой на предплечье – то ослепительно сияла на солнце припухлость, образовавшаяся на том месте, где в детстве ей сделали прививку от оспы. Берендеева была задумчива, слушала стук молотка – это Бочкунов, ставший ее гражданским супругом и представленный приехавшему на побывку сыну дядей Вовой, чинил с ним забор на даче. «Поладит ли он с сыном? – размышляла она.

На втором ярусе прибрежной сцены находился некто, похожий на состарившегося енота-переростка, которому по какому-то недоразумению взбрело в голову напялить на себя человеческую одежду и читать журнал. Время от времени этот некто отвлекался от чтения и пускал по бережку беспокойный взор – тут ли внук, не утонул ли он по оплошке в речке, не ест ли опрометчиво песок или какие-нибудь несъедобные коренья? Эти опасения были напрасны – его внук, мальчик лет пяти, был всецело занят тем, что строил козни еще более мелким существам, обитавшим в бережной траве – кому-то из них он деловито отрывал крылышки, кому-то лапки, кого-то сгонял палкой с кочки, а некоторых, вдруг разгневавшись, растаптывал своими маленькими ножками.

На следующем ярусе «сцены» лежала дама лет пятидесяти в синем закрытом купальнике. Всеми частями своего тела, даже и теми, что были закрыты, она пыталась поймать лучи вечернего солнца. Глаза ее были тоже закрыты, а лицо имело то восторженно-испуганное выражение, которое бывает у высыпающего мусорное ведро в холодильник соседа по коммунальной кухне. С одной стороны, конечно, восхитительно вот так дерзко, со смаком отомстить соседу за какую-нибудь обиду или просто покуражиться над ним, а с другой стороны все-таки боязно – а ну, как в этот самый миг сосед войдет на кухню? Вдруг у него в руке будет, например, молоток, которым он намеревался прибить какой гвоздь?

Еще выше, по берегу, прогуливалась парочка – парень с девицей. Они делали вид, что любуются природой, а на самом деле высматривали какую-нибудь ложбинку, или кусты, в сени которых можно прилечь. Далее сцена уходила далеко вглубь, открывая вид на дачные домишки, торчавшие из кустов и далее – на деревушку, воткнувшуюся когда-то в холм и расплескавшую вокруг себя дерева. Там бездельно летали тихоходные длиннохвостые птицы, чем-то утробным похожие на тех деревенских лентяев, которые лет сто назад раскулачили здесь трудящихся мужиков и затем пропили их имущество.

И наконец, еще выше находилась верхняя часть этой сцены. До каких пор она простиралась, сказать затруднительно. Тем не менее, можно отметить, что она была ослепительно голубая, украшенная белыми облаками и быстрыми серпами ласточек.

…Что-то громко шлепнуло – это мальчик, которому надоело воевать с мелкой живностью на берегу и бродивший теперь у кромки реки, бросил в воду камень. По заводи побежали круги, облизали ноги Берендеевой и сорвали с тростинки рыбам на корм жука. Где-то на дачах заиграла музыка, облака поменяли направление и полетели, как будто быстрее.

— Не балуй! – прикрикнул на внука состарившийся енот-переросток, вскинул голову от журнала, посмотрел на Берендееву и, сказав что-то вроде «кхе-кхе», велел внуку собираться домой. Внук заныл, но человек-енот решительно ткнул пальцем в сторону Берендеевой и заявил:

— А не пойдешь домой, так я тебя вот ей отдам! Хочешь?

Мальчик исподлобья глянул на Берендееву и поплелся за дедом.

С их уходом прибрежная сцена опустела. Не было там уже ни прогуливавшейся парочки — вероятно, она нашла для себя удобную ложбинку, загадочным образом куда-то исчезла и дама в синем купальнике. Только что отдавалась лучам солнца и вдруг пропала, точно провались под травку. Впрочем, такое нередко случается с актерами второго плана – ходят по сцене, бросают реплики, а потом вдруг пропадают. Причем таким образом, что зритель этого совершенно не замечает. Разве что только где-то мерцает в его памяти, что они, вроде как, только что тут были и что-то такое говорили.

Да что с актерами – так со всяким человеком случается: живет-живет, а потом р-раз и нет его на свете. И самое главное – что как будто и не было никогда. Не было, да и все. А то, что ходил он работу, плодил детей, горевал, радовался, фамилию и имя имел – это только казалось, смутным сном было.

…Берендеева сделала несколько шагов в реку и остановилась, разделенная ее поверхностью на две почти равные части. Верхняя была надводной, а нижняя – подводной. К подводной части Берендеевой сунулись было рыбы в надежде на поживу. Но какую поживу могли они отыскать на ее ногах, отполированных бойким Бочкуновым и под водой более похожих не на человеческие конечности, а на могучие столбы света, густо изливавшиеся с небес и упиравшиеся в дно. Берендеева сделала еще шаг, и рыбешки, невидимые людьми и безымянные, как Бочкунов, порснули в разные стороны.

Чертова баба

Чертова баба

Александр Козлов икал, и, чтобы перебить это икание, прикладывался к фляжке с водкой. Пассажиры электрички, ехавшие рядом с ним, вели себя в соответствии со своим жизненным опытом и темпераментом: кто делал вид, что безмятежно спит, кто – что усердно читает, и только сидевшая напротив пенсионерка время от времени возмущалась. Дескать, как это выпивших людей допускают в электрические поезда.

— А почему бы и не допускать? – отвечал Александр. – Я ведь порядок не нарушаю.

— В общественном транспорте пить воспрещается! – пенсионерка бесстрашно выпучивала на Александра глаза.

— Отвянь, карга старая, — отвечал Александр.

— Это я-то карга?

— Ты.

— А ты… ты… ты пьянь!

— А законом пить не запрещено, — снисходительно говорил Александр, находившийся в превосходном расположении духа — он ехал, как выразился бы в стародавние времена романист, к возлюбленной, чтоб предложить ей свою руку и сердце.

С возлюбленной этой, бухгалтершей Мариной, он познакомился в Интернете, потом они три раза встретились, шесть… нет, семь раз переспали. Не сказать, что Александр был очарован Мариной, этой толстомясой вдовой, к тому же еще и пахнущей канцелярским клеем. Однако ж Александру хотелось на ней жениться. Сам он жил в поселке, где никакой работы не было. А в городе работа была. Так почему бы и не жениться на начавшей уже стареть бухгалтерше, даже если она и пахнет клеем?

Александру всю жизнь не везло: то с работы выгонят, то очередная жена сбежит, то нетбук пивом обольется, а потом бегай, ищи, кто его, стервеца, починит. Одним словом, сплошная невезуха.

А женитьба на крепко стоявшей на ногах в жизни и мягко лежащей в постели бухгалтерше обещала новую жизнь. И плевать, что начало этой жизни оказалось приправлено икотой и нападками пенсионерки.

— Фу, фу, как гадко пахнет! – с отвращением поглядывая на Александра и морщась, говорила та.

— Да от меня-то нормально пахнет, — усмехался Козлов. – Ты себя лучше обнюхай.

— Фу, фу, падалью пахнет!

— Да это ты падаль! – взвился, наконец, Александр. – Вот пристала, карга! Нет бы дома сидеть!

— Сам сиди дома, позорник! – вскипела пенсионерка.

— Вот же гадина!

Пенсионерка гневно разула щеки и, позабыв про преклонные свои годы, выпустила когти. До рукопашной, впрочем, не дошло – по счастью, в вагоне показались контролеры, а за ними — и полицейские.

— Чертова баба! – кричал Александр, когда те уже вели его под руки.

— Ты лучше на себя посмотри! – потрясала ему вслед кулаком пенсионерка. – Еще и власть ругал, собака!

В кутузке Козлов пробыл до вытрезвления, а когда был выпущен, отправился к Марине, чтоб предложить ей свою руку, сердце и шоколадку, купленную в ночном киоске на все оставшиеся деньги.

— Что так поздно? – спросила бухгалтерша, открыв дверь.

— Да так, дела подзадержали, — с важностью сказал Александр, проходя в комнату и принюхиваясь к запахам из кухни.

— А ко мне, как раз мама приехала. С тобой познакомиться.

— Что ж, рад буду… — сказал Козлов и осекся: с радушной улыбкой из кухни выходила та самая чертова старуха из электрички.

ТРИ СВЕЧИ

ТРИ СВЕЧИ

– Дайте мне свечку! – сказал Виктор Делеорович.
– Вам какую? – спросила свечница.
– Самую большую! Вон ту! Куда поставить за здравие?
– Можно Пресвятой Богородице или – Святому Архиерею. Он помогает от недугов. Можно и записку за здравие подать, напишите имена, – свечница хотела передать мужчине бумажку, но он не взял. Только мотнул головой:
– Анна! Напишите Анна!
– Только одно имя?
– Одно. Анна!
И так это имя он произнес, что свечнице стало ясно: жизнь женщины, носящей его, висит на волоске и если оборвется этот волосок, то закончится и жизнь этого мужчины. Он был немолод, но вполне еще крепок, однако так произнес это имя, что стал похож на огонек в лампадке, когда в ней кончается масло и она мигает, готовясь погаснуть.
Виктор Делеорович взял свечку и направился, куда ему указала свечница – в угол, где стояла серебряная рака Святого Архиерея. У ступенек перед ракой была небольшая очередь. Он встал в очередь и посмотрел на табличку, где рассказывалось о жизни и мученической смерти Святого Архиерея в тюрьме.

…Он поднялся по ступеням к мощам святого и ткнулся губами в холодное серебро крышки:
– Это моя единственная дочь, больше никого нет на свете, – жарко зашептал Виктор Делеорович в серебро. – Святой Архиерей, помоги! Пусть она живет! Хоть какой, но пусть живет! Прошу тебя, помоги! Только пусть живет!
Он спустился вниз и отошел в сторонку, подальше от людей. Глаза его были как прибрежные речные камушки, которые только что накрыла и ушла восвояси волна от случайного катерка.
Виктор Делеорович сжал кулаки – ему вдруг вспомнилось самодовольное лицо молодого врача, говорившего, что никаких серьезных проблем со здоровьем у его дочери нет, что недомогание – всего лишь осложнение после гриппа. Потом в памяти возникли виноватые лица других врачей, говоривших, что медицина в случае с его дочерью бессильна и что ее теперь может спасти только чудо.
Немного постояв, Виктор Делео­рович подошел к свечнице и купил еще две свечи.
Одну он поставил за упокой родителей. Перекрестился за мать, которая ушла из жизни лет пять назад, за отца, лицо которого он почти уже не помнил, но который наградил его необычным отчеством, расшифровывающимся как «десять лет октябрьской революции».
Он смотрел на желтую каплю огня над свечой и по крупицам пытался восстановить в памяти облик родителя. 
Почему-то вспомнилось, как они с ним были на чьих-то похоронах на кладбище, и по этому случаю отец стал искать могилу своего отца, деда Виктора Делеоровича. Отец тогда говорил, что тот был полезным обществу, уважаемым и вообще хорошим человеком.
– Вон вроде бы там был похоронен, – сказал отец и повел рукой на кучи мусора. – Эх, сколько времени прошло, теперь уж и могилу не найти. Столько людей мрет.
Могилу деда, которого Виктор Делеорович видел только на пожелтевшей фотографии в семейном альбоме, они в тот раз так и не нашли. А больше и не искали. Но на фотографии в альбоме дед глядел соколом, и это внушало к нему уважение.
Виктор Делеорович не знал, что его дед был одним из палачей, истязавших и убивавших в тюрьме Святого Архиерея, что вместе с ними дед перевез тело святого на другой берег реки, и в предрассветной мгле закопал в мерзлой земле.
Ничего этого Виктор Делеорович не знал. Он только смотрел на огонь свечи и просил своих близких, ушедших в мир иной, замолвить словечко перед Господом за Аннушку, за ее выздоровление.
Хор в церкви тихо пел:
– Жертва вечерняя. Услыши мя, Господи.
Последнюю третью свечу Виктор Делеорович с благоговением поставил пред иконой Богородицы с младенцем Иисусом.
Еще немного постояв в храме, Виктор Делеорович перекрестился и вышел.

 

Змея

Змея

Иван Сергеевич Панаев был печален, как карп, которого поместили на продажу в аквариум рыбного магазина. Даже лицо его было с унылой темной зеленцой, как шкура карпа, словно пенсионер переживал, что его тоже продают. Однако ж в отличие от карпа он был в куда более выгодных условиях – находился не в бассейне, а в собственном доме, за столом на кухне, а супруга его Вера Петровна крутилась у скворчащей плиты. Иван Сергеевич с внуком Ванечкой только что вернулся из поездки, и Вера Петровна готовила им ужин.

Внук Ванечка, едва войдя в дом, отправился в свою комнату, где уселся за компьютер, а Иван Сергеевич покорно сидел на кухне, рассказывая, как прошла поездка, и время от времени вздыхая.

— Что же тебя все-таки беспокоит, Ваня? – наконец, спросила его Вера Петровна.

— Да так…. Ничего особого… — с тяжким вздохом ответил тот. – Нормально, съездили, документы ванечкины в вуз отдали, все, что намечали, сделали.

— А что ж ты так вздыхаешь?

— Да так… пустяки.

— Какие ж пустяки?

— Да, когда ехали назад, девица одна вела себя вызывающе.

— Как это?

— Она ехала с нами в одном вагоне, вместе со своей бабушкой… И так она с ней паскудно обращалась… совсем ее зашпыняла. Я бы и не слушал, да куда денешься – сзади они сидели, все слышно. До сих пор противно!

— И как же шпыняла?

— Да по-разному… — Иван Сергеевич поморщился, точно от боли. — То говорит, зачем ты села рядом со мной, лучше б – куда подальше ушла, на другой ряд, а то, дескать, слушать тебя – мука! Представляешь – она возмущалась уже даже тем, что бабушка ее рядом с ней посмела сесть. А бабушка-то – Божий одуванчик: личико с кулачок, очочки блестят…

— А внучка какая?

— Старшеклассница, лет шестнадцать. На вид обычная, а на самом деле — настоящая змея.

— Да уж, — Вера Петровна печально покачала головой. – Бывают же такие…

— И ведь, что бабушка ей ни скажет, она только шипит в ответ! – с возмущением продолжил Панаев. — Это не так, то не так!

— Да-а-а, — не дай Бог такую-то вот внучку, — Вера Петровна вздохнула.

— Точно!

Иван Сергеевич вознамерился было пуститься в дальнейшие рассказы о девке-змее, но супруга посоветовала ему не принимать все так близко к сердцу.

— Пойди лучше пока полежи, — сказала Вера Петровна. – а я уж скоро на стол накрою.

Иван Сергеевич досадливо махнул рукой, поднялся и отправился в комнату.

Тем временем на кухню явился внук Ванечка.

-Ба, дай поесть! – попросил он.

— Обожди, чуток, – сказала Вера Петровна. – я позову тебя с дедом.

— А где дед? – поинтересовался Ванечка.

— Ушел в комнату, лег. Переживает.

— Чего это он переживает? – удивился Ванечка.

— Рассказывал сейчас про девицу, которая ехала с бабушкой сзади вас. За молодежь деду стало обидно, за таких вот девиц, как та!

— А что обидно? Нормальная была девица.

— Да разве нормальная внучка будет так с бабушкой обращаться!

— Как это она обращалась? – удивился Ванечка. – Очень даже хорошо она обращалась для такой-то бабки!

— Какой это такой?

— Да эта бабка была просто сумасшедшая! – воскликнул Ванечка. – Такой бред несла….

— Бред? – Вера Петровна на мгновенье остолбенела. – Бабка, а не внучка?

— Конечно, бабка! – с жаром воскликнул внук. – Она все к внучке своей приставала. Уж даже я едва это терпеть мог, не то, что внучка. Представляешь: то говорит, «твоя мать специально тебе орехов в дорогу дала, чтоб я их не съела! Знает, дескать, твоя мать, что у меня зубов нет, вот потому и дала тебе орехов, а не пирог! Голодом хочет меня извести! – тут Ванечка быстрым взглядом окинул стол. — И все вот такую же пургу несет и несет, несет и несет. Я удивляюсь, как у внучки хватало терпения слушать ее!

— А вот дед твой говорил совсем другое… Что это внучка несносная!

— Дед… — Ванечка усмехнулся. – Да он толком и не слышал, о чем они сзади говорили. Это я все слышал. А дед попросил у меня наушники, и радио слушал. А старуха всю дорогу до внучки докапывалась!

— И что ж еще говорила? — Вера Петровна уперла руки в бока.

— Да все пилила и пилила. То говорит «я сначала о дочери заботилась, потом вот о тебе… И ни слова благодарности мне в ответ… Теперь лучше для себя поживу! А внучка ей: «да живи для себя, кто же тебе мешает»!? А бабка все не унимается: «знаю, говорит, что ты больше всего хочешь! Хочешь, чтоб я на тот свет убралась». А эта ей: «да ничего такого я не хочу». А бабка все свое гнет: «Нет, ты хочешь моей смерти, я знаю, знаю»! И ты, и твоя мать этого хочет! И так всю дорогу с такими разговорами к ней лезла! Уж я от злости едва не взвыл! Я раньше думал – таких злобных старух просто не бывает!

Тут Ванечка прицелился глазом к пирогам на подносе.

— Куда? Стой! – воскликнула Вера Петровна.

Но было поздно – Ванечка уже схватил с подноса пирог.

— Ешь здесь! – скомандовала Вера Петровна.

И опять поздно: внук ее, уплетая пирог, уже спешил в свою комнату.

Железный ящик

Железный ящик

Если разорвать пакетик с супом, то можно в нем увидеть несколько оранжевых кусочков. Это морковь. Для того, чтобы суп пах морковью. А может, для того, чтобы сплошное белое варево, именуемое супом, было веселее есть. Все-таки чего-то светится, как огонек в заснеженном февральском поле.

Мама аккуратно отделила морковинки и поставила их варить в отдельной плошке.

— Зачем, мам? — спросил Алешка.

— Тебе нужны витамины. На базаре дорого. А я приправлю луком, картошка у нас есть. Вот отличный суп и получится. Пальчики оближешь.

— А ты?

— А я себе из пакета сварю. Мне витамины уже не нужны.

— А что, Сергей Сергеевич вчера не приходил?

— Не приходил.

— А чего ж он не приходил? — губы Алешки покривились.

— Не приходил и все. Может, в командировку уехал.

Алешка помолчал, посмотрел на мать, потом встал и вышел на улицу.

— А уроки? — мать крикнула это вдогонку, забыв, что учебный год закончился неделю назад.

На улице Алешка увидел одноклассницу Горностаеву. Она была самой высокой в классе и, чтобы приуменьшить свой рост, сутулилась и никогда не распрямляла до конца ноги. За это ее прозвали кикиморой. У кикиморы родители были то ли рэкетирами, то ли коммерсантами, и однажды Алешка видел, как она купила себе бусы в комке за пять тысяч.

— Привет, кикимора!

— Здорово, дохлятина, — сказала Горностаева, не сбавляя ходу на своих полусогнутых.

Алешка поднял камень, подбросил его пару раз на ладони, глянул на удаляющуюся спину одноклассницы, плюнул и пошел в противоположную сторону. Не дойдя до перекрестка, он свернул, потому что там стояла команда Сыча. Встреча с ней не сулила Алешке ничего хорошего. Однажды они заставили его вместе с другими «рабами» полдня мыть иномарки возле гостиницы, потом забрали почти всю выручку и надавали пинков.

Чтобы не попасться сычевцам, Алешка нырнул в переулок и вышел к центру города. Здесь в старом кирпичном здании располагалась типография. Для некоторых подростков она стала доходным местом. В типографии розовощекий веселый дядька, всегда пахнущий вином и дорогим одеколоном, задешево продавал всем желающим газеты с бесплатными объявлениями. Эти газеты можно было весьма выгодно перепродать в людном месте. Алешка торговал газетами два раза. В первый раз он наварил неплохо. А во второй раз успел продать всего-то две газеты.

— Сколько-сколько стоит эта газета? — спросил его поддатый мужичок лет тридцати.

— Пять рублей.

— Пять? — удивился мужичок, глянул на улыбающегося парня, с которым и подошел вместе, и так заехал Алешке в глаз, что фингал не проходил целую неделю.

— Теперь будешь знать, как гоняться за легкими деньгами, — сказала мать, увидев

сына, потом она ушла на кухню и там тихонько, чтобы он не слышал, заплакала.

Но не все так плохо было в этой жизни. Например, посередине города текла река. Берега ее были усеяны битыми бутылками и загажены нечистотами, но все-таки Алешка сумел отыскать один тихий уголок, где можно спокойно искупаться и посидеть меж валунов, наблюдая за быстрым бегом вод и беспечными парусниками. Как хорошо было бы поплавать на них вместе с загорелыми людьми, умело управлявшими парусами. А еще в городе был удивительный дом. Из-за ажурной кирпичной стены и ухоженных деревьев мерцали нежным серебром его замысловатые крыши. А над ними возвышались стройные трубы, из которых никогда не шел дым, даже в холода.

Говорили, что этот трехэтажный дом имеет столько же этажей вниз. Но что там внизу, никто не знал. В этом чудесном доме, выстроенном, словно по мановению волшебной палочки, среди деревянных развалюх, жила хозяйка коммерческого банка Золотова Александра Ивановна. Ходили слухи, что лестницы в ее чудесном замке были сделаны из чистого хрусталя, перила — из серебра, и что на каждом лестничном пролете стоят слуги в лиловых фраках и с факелами.

Конечно, про лестницы, перила и слуг с факелами редко кто верил, но то, что этот замок великолепнее всех других замков и особняков, выстроенных за последнее время в городе, было всем очевидно. По утрам из двора замка выезжал шикарный лимузин с затемненными стеклами и в мгновение ока скрывался за поворотом проспекта.

Алешку, как, впрочем, и многих других, живших поблизости, чрезвычайно занимал и сам замок, и его таинственная хозяйка. Но проникнуть в чужие тайны невозможно, если их охраняют такие охранники. Могучие, как рев льва из заезжего зверинца. С глазами стрекоз — откуда ни подойди, сразу увидят. Кажется, что в твою сторону он вовсе и не смотрит, но косточками чувствуешь — он тебя насквозь пронзил.

Алешка представлял хозяйку замка громадной бабой с задницей в три обхвата, с кирпично красными щеками и белесыми выпуклыми глазами, которыми она видит все сразу. Вроде директрисы овощного магазина, стоявшего напротив его дома. Впрочем, что такое овощной магазин по сравнению c шикарным банком, обставленным со всех сторон блестящими лимузинами? И если уж директриса магазина такая, то какой же должна быть банкирша? Конечно, Алешка был не настолько глуп, чтобы считать, что размеры человека соответствуют занимаемому им положению. Но все-таки, когда он пытался представить банкиршу, то первым делом в глазах вставала директриса овощного магазина, и у Алешки начинало сосать под ложечкой. Тогда он пытался представить банкиршу тощей злой старухой, беспрестанно подводящей дебеты с кредитами и ледяным голосом отдававшей приказания подчиненным. Но почему-то в такую банкиршу верилось меньше. А может, эта самая Александра Ивановна и не человек вовсе, а какой-нибудь оборотень? Кто знает, что она делает в своем замке? Может, она превращается, например, в сову или зигзицу и летает, тайно все разузнавая, и оттого у нее так хорошо идут дела. Ведь невозможно представить, что у обычного человека может быть такой замок, столько денег и охранников. Ведь должна же быть какая-то разгадка?

Не дойдя до типографии, Алешка обошел переулками торговую площадь и направился к замку банкирши.

Неподалеку от него рос тополь. Взобраться на дерево было бы минутным делом,

если бы не охранники и не телекамера, установленная на стене замка. Алешка постоял у тополя, поковырялся ногой в его корнях, а потом, как бы между прочим, залез на первый сук, потом на второй. Странно — на него никто не обратил внимания. Алешка быстро дополз до середины дерева и затаился в листве.

Там он провел, наверное, больше часа, разглядывая обустройство дворика, стриженые кусты, немногочисленные стрельчатые окна замка, странно оказавшиеся ему вровень. Трудно сказать, сколько бы еще времени он просидел на дереве, если бы к воротам не подкатили два лимузина банкирши. Въехав во двор, они мягко остановились. Из первого вышли черные охранники. Один из них отворил блеснувшую дверь второго лимузина. Оттуда вышла молодая стройная женщина в элегантном платье. Светлые ее волосы были похожи на гриву молодой львицы.

Алешка вытаращил глаза — неужели это та самая таинственная банкирша? Почему-то особенно его поразило то, что у нее была красивая загорелая шея, как у манекенщиц из иностранного журнала.

Женщина упругими быстрыми шагами подошла к дверям замка, и они сами собой перед ней раскрылись. Теперь уже сомнений быть не могло — эта красавица — та самая банкирша. Не помня себя, Алешка сполз с дерева и поплелся к дому. Он совершенно не обратил внимания на Горностаеву, сидевшую на скамейке и злобно заблестевшую при его появлении глазами. Дома он съел морковный суп, машинально отвечал на вопросы матери, а потом лег.

— Ты не заболел? — спросила мать.

Алешка ничего не ответил, а к вечеру ушел на улицу. Он дождался, когда загустели, как глаз дремлющей лошади сумерки, и пробрался к забору, за которым располагалась городская оранжерея. Подставив чурбан, он перемахнул через забор и по металлическому каркасу поднялся на оранжерею. Где-то раздался короткий лай собаки, но Алешка уже успел снять стекло и нырнул вниз. Он оказался в дивном саду спящих роз. Отсюда не было видно ни луны, ни звезд, и только прохладные листья — наверное, такие же склоняются к роднику с живой водой — касались щек при каждом его шаге.

Через полчаса Алешка шел к реке с громадным букетом роз. Он шел той походкой, какая бывает у влюбленного юноши, идущего встречать рассвет с любимой.

Чтобы розы не завяли, он положил их в тихую воду и всю ночь просидел над ними.

А утром он постучал в ворота замка. Их открыл охранник.

— Тебе кого? — спросил охранник, посмотрев сначала Алешке в лицо, а потом — на розы.

— Я к Александре Ивановне.

— А ты от кого?

— Я сам, я ни от кого, — сказал Алешка.

Через некоторое время двери особняка раскрылись, и оттуда вышла Александра Ивановна. Ее ждал лимузин с открытой дверцей и озабоченным человеком возле.

Александра Ивановна приостановилась и посмотрела на Алешку.

— Это от кого, мальчик? — спросила она и залюбовалась букетом.

— От меня, — сказал Алешка.

— Какие прекрасные розы! Прелесть! — Александра Ивановна взяла букет, вдохнула и под глазами у нее вдруг обозначились морщинки. — Как тебя зовут?

— Алеша.

Александра Ивановна достала из сумочки бумажку:

— Спасибо, Алеша!

Он вышел за ворота замка, медленно дошел до перекрестка и посмотрел на бумажку — десять долларов.

***

Анатолий Иванович Дорофеев, высокий старик в изношенном костюме, купил бутылку молока и подошел уже к своему дому, когда увидел на тротуаре странную бумажку. Анатолий Иванович поднял ее и приблизил к бессильным глазам. «Десять долларов» — прочитал старик и пошевелил желтыми усами, от которых всегда пахло кислыми щами и дешевым табаком.

Придя домой, он долго изучал находку, а потом достал из-под кровати небольшой железный ящик. Там хранилось пенсионное удостоверение Анатолия Ивановича, медаль за выслугу лет, сберегательная книжка, всевозможные справки и квитанции, а также Почетная грамота с расплющенным на ней когда-то комаром. Вынув все это, Анатолий Иванович положил десять долларов на дно ящика, а сверху — все прежнее содержимое. Затем он задвинул ящик под кровать и отправился на кухню, где в задумчивости сел на стул.

***

А Алешка пропал. Сколько его мать ни обращалась в милицию, там только разводили руками.

Мания величия

Мания величия

рассказ

Любую, для всякого другого непомерно горячую вещь, Сашка Савин мог запросто взять голыми руками. Будь то раскаленная в духовке утятница или скоба кипящего чайника, Савин хватал их и не морщился, ведь он много лет проработал в горячем цехе кузнецом-штамповщиком, и руки его привыкли к раскаленному металлу.

Впрочем, будучи огнестойкими, руки его не смогли отразить атаку хорошо выбритых мужчин, которые выскочили из сверкающего лимузина, чтобы научить его, Савина, мухой перелетать через дорогу и не мешать ездить таким лимузинам.

Савин стойко сражался, но все-таки пал в придорожную льдистую лужу.

Лимузинники уехали, а прохожие сокрушались, глядя на выбравшегося из лужи и кое-как побредшего прочь Савина.

Жена встретила его проворными руками, стаскивающими грязную одежду и горестными вздохами.

— С кем пил? – спросила жена.

— С Серегой. Цех на бессрочку закрыли.

Вскоре голый Савин пал на кровать, и жена омыла его раны раствором марганцовки, прижгла йодом.

Первую часть ночи Савину ничего не снилось, и не чувствовалось, а под утро стало казаться, что голову его и тело терзают адские когти. Кое-как Сашка выбрался из кровати и оглядел себя в зеркало неподбитым глазом. Подбитый же так заплыл и посинел, что было непонятно – что там под заплывами – глазное яблоко или яйцо всмятку. Он раздвинул ноющими пальцами кожу и, убедившись, что все-таки глазное яблоко, пошел на кухню пить воду.

Проснулась жена. Наступило солнечное утро. Потом – нескончаемый солнечный день. Савин лежал с мокрой тряпкой на голове, стиснув зубы.

На работу не нужно было идти – цех-то закрыли. В этом была и отрада, и печаль. Отрада в том, что не нужно идти ковать с подбитым глазом, а печаль в том, что Савину теперь неоткуда было взять средств к существованию. Не было их и у его жены, Веры Савиной. Фабрику, где она трудилась крутильщицей, новое время прихлопнуло, как прихлопывают досадливого комара. С тех пор Вера Савина хлопотала о субсидиях и смотрела по телевизору сериалы. В общем, маялась.

Детей у Савиных не имелось. Как определил врач, семя у Сашки было мертвым.

— Вы где служили? – спросил врач. – На радиорелейных станциях? Ну, вот, видимо, поэтому.

Как ни старался, сколько ни сбрасывал семени Сашка в лоно супруги, детей не получалось. Ветвь Савиных заканчивалась на нем, последнем мужчине их рода. А Вера только хорошела, полнела и румянилась. Глядя на нее, Сашка почему-то вспоминал, как лакомился в деревне у бабушки, когда та была еще жива, на сельском кладбище вишнями. Над могилами они были особенно сладкими.

Лежа на боку и пуская вонючий дым сигареты в стену, Сашка думал, что хорошо было бы продать на базаре остатки того, что он когда-то утащил с завода. Но все, хоть сколько-нибудь ценное из этого, он уже продал. Осталась лишь мелочевка, за которую и кусок хлеба не выпросишь.

Конечно, можно было переплыть море, нырнуть в многоголосье жарких турецких базаров, привезти оттуда товаров и втридорога продать их здесь. Или проткнуть под задремавшей акацией хозяина кожаного серьезного кошелька, где прячутся от посторонних глаз бледнозеленые всемогущие существа.

Много чего еще можно было сделать Савину, если бы не был он кузнецом с воловьей кожей на ладонях и нежным, как собачий язык, сердцем.

Долгие думы рождают все новые мысли и убивают решимость. Однако с Савиным этого не произошло. На четвертый день рано поутру он вышел из дома в черных очках от солнца, чтоб фингала не было видно и вернулся лишь после обеда.

— Загорать что ли ходил? – усмехнувшись, спросила жена.

Сашка достал из кармана пакетик и сказал:

— Решил заработать.

— Этим пакетиком что ли? Устроился бы на работу какую, в занятость сходил бы.

— Скамейки в парке красить?

— Говорят, там подъемные на малый бизнес дают.

— Да там бумаг целую кучу надо оформлять, дебет-кредит, бухгалтер опять же нужен. Я другое решил. На первое время буду у восточного моста рыбу ловить. И нам хватит, и на продажу, пожалуй, выкрою. Вон Серега-то ловит. А летом – грибы и ягоды.

— А в пакетике-то что? Золото что ль? – ухмыльнулась Вера.

— Почти угадала – семена капусты. Выращу рассаду, продадим на базаре. Я ведь огородницкое дело помню.

Вера молча пошла перешивать свое старое платье, а Сашка достал чайное блюдце и аккуратно положил в него мокрую тряпочку с семенами. Блюдце он установил на подоконнике в комнате, глядящей на восток. Впрочем, в квартире Савиных и была только одна эта комната.

ххх

… Однажды утром Сашка увидел, что зернышки проклюнулись. Тогда он твердой ногой наступил на дорогу и опрокинул на себя синее пространство с примерзшими к земле лужами, с горизонтовой дымкой, с четырехгранным стержнем электрички, медленно вползавшем в распоротый чехол перелесков. Так весело и легко у него это получилось, что один из трех китов на другой стороне земли с любопытством прищурился.

В первой же деревне, оказавшейся на пути, Савин подошел к покосившейся назад, будто намеревавшейся встать на дыбы избенке. Стучать не потребовалось: хозяйка, восьмидесятилетняя старуха, прозывавшаяся Пелагеихой, заметила чужого, когда тот только еще свернул с большака и направился к ее дому. Она приоткрыла дверь и опасливо посмотрела на зеленое подглазье Савина.

— Здравствуй, бабушка, — сказал Савин.

В ответ Пелагеиха прошамкала что-то вроде приветствия и выдвинула вперед ногу, обутую в серый валенок и черную галошу.

Сашка вкратце изложил свой план выращивания и продажи капустной рассады и пообещал хозяйке в случае успеха предприятия пятьдесят процентов от выручки.

Пелагеиха совершенно не поняла речи, но вышла-таки на крыльцо полностью. Сашка рассказал о своем замысле еще раз, потом еще и начал уже сердиться на непонятливость старухи, как та неожиданно сказала:

— Дак ты ладишь угород копать? Копай. Все одно землица-т пропадат.

Пошли на огород. Он был уже не первый год в запустении. Вдоль забора – чехарда старой и молодой малины, там и сям расползшиеся без подпорок лапы крыжовника и смородины, сломанная яблонька – в конце.

— Сил уже нет на угороде работать, — сказала Пелагеиха.

Для себя она сажала лишь несколько грядок среди дичавшей земли.

Савин с охотой принялся за работу. Сначала вскопал землю для грядок хозяйки, а потом другой участок, соразмерный с его представлениями о куске хлеба для жены и себя.

Домой он возвратился загадочно улыбающийся, с прилипшими ко лбу волосами.

— А чего далеко так ездил? — удивилась Вера, выслушав его рассказ. – поближе мог бы найти огород, если уж такая блажь пришла.

— Где ж в городе найдешь пустующую землю? Может, у хозяев особняков попросить участок в аренду?

— А ты бы прямо у подъезда рассаду свою сеял, — в глазах жены полыхнуло похожим на веселье.

На следующий день Савин делал гряды. От каждого крепящего удара лопатой они упруго содрогались, однако, никуда не сдвигались, подобно душе провинциала, когда до его ушей доходит известие о каком-нибудь перевороте в столице.

Вот и капустное живое семя запущено в землю, остается ждать.

Через день стал наведываться Сашка к Пелагеихе. Чаще ходил пешком — денег на автобус не было. Помогал бабке по хозяйству и долго сидел у грядок на корточках, покуривая.

Пожелтело подглазье Савина, а земля зажглась зеленым. Еще через неделю капустная рассада уже стояла плотными тугими рядами, готовая к продаже.

— Эва, как на подбор, — похвалила Пелагеиха, кивнув под ноги Савину, возвышавшемуся над изумрудным прямоугольником.

ххх

…Соображая, на какого размера куски нужно рвать газеты, чтобы заворачивать в них по одиннадцать — одна на всякий случай, впридачу — рассадинок, Сашка подошел к автобусной остановке. На отполированной дождями и ягодицами бревне сидели два местных мужичка. Оба были в синих пэтэушных пиджаках с золотыми пуговицами, оба крепенькие, жилистые. Один — в бейсболке, другой – в картузе.

— Извини, земляк, это ты к Пелагеихе ездишь? – спросил тот, что в бейсболке.

— Я, — ответил Савин.

— А чего так? Родственник что ли?

— Нет, не родственник. Договорился рассаду на огороде у нее выращивать.

— На продажу или как?

— На продажу. — Савин помедлил. – Ну, а у вас тут как – есть колхоз или все фермерами стали?

— А… все развалилося. — тот, что был в картузе, в сердцах махнул рукой. – Колхоз втихаря распустили, фермерства сделали. А что толку? Вот Стручок взял землю, трактор получил колхозный… Все пропил, землю запустил. Докатилися. Я вот бригадир, а кто меня слушает? Упала дисциплина! – мужичок приподнял картуз, примял ладонью завивающиеся волосы и вернул головной убор на место.

— У нас теперь акционерное общество, — сказал другой. – АО.

— Как жа… Акционерное общество… Все развалили, а работать никто не хочет… Эх, пойду воды попью! – мужичок в картузе встал и зашагал через дорогу к колодцу.

— Это Наполеон, — сказал оставшийся. – Мой двоюродный брат.

— Какой еще Наполеон? – удивился Савин.

— Болезнь у него психическая. По-медицински – мания величия.

— Он, что, Наполеоном себя считает? – изумился Савин, вскидывая глаза на мужичка, бойко достававшего ведро из колодца.

— Ну, не то, чтобы уж самим Наполеоном… До этого еще пока не дошло, куда уж ему до Наполеона… А вот бригадиром себя возомнил. Запало ему, что он бригадир и баста. Прямо свихнулся на этом. А какой он бригадир? Так, мелкая сошка… рядовой в нашей бригаде, как и все.

— А кто ж бригадир?

-А бригадир у нас Константиныч. Во-о-н его дом, – мужичок указал на крышу, покрытую темно-зеленым ондулином. – Константиныч-то мужик деловой.

— И давно свихнулся?

— Да как началась вся эта перетряска да перетруска, он потихонечку и подвинулся. Жена ушла, хорошо еще, что не буйный. Вот опять везу его в лечебницу, может, укол какой сделают, чтоб одумался. Ну что, напилси?

— Напилси! – весело сказал Наполеон, возвращаясь и утирая рукавом лицо.

В продолжении всей дальнейшей беседы, пока не подошел автобус, Савин недоуменно вглядывался в Наполеона, пытаясь что-то понять, но никак не понимая.

В автобусе мужички аккуратно сели рядышком и ехали со сосредоточенными лицами, точно слушали лекцию.

ххх

— Ну, жена, завтра будем с деньгами, — сказал Сашка, вернувшись домой. – Рассада отличная. Такая на базаре в цене.

— Сначала продай, а потом хвастай, — сказала Вера.

Полночи ворочался Сашка в кровати, а чуть рассвело, взял большую сумку и отправился за рассадой.

Подойдя к дому Пелагеихи, он остановился и протер глаза – дома не было. Там, где он стоял, чернели развороченные, праздно дымящиеся бревна.

— Пожар случился, — сказала какая-то тетка с рукой, увлекаемой в разные стороны чумазым ребенком.

Савин прошел на огород. Забор был снесен, заросли малины смяты, а гряды с рассадой раздавлены колесами пожарных машин.

— А где хозяйка-то? – спросил Савин.

Ему никто не ответил. Восходящее солнце все сильнее припекало плечи, и тень Савина становилась все короче.

Хавронья - искательница

Хавронья — искательница

Обычно свиней называют незатейливо: если свин, значит, Борька, а если свинка, значит, Машка. Почему Хавронью назвали Хавроньей, вряд ли кто мог бы вразумительно ответить. Свиновод Гаврилов, в обязанности которого входило следить за порядком на ферме, обычно спал на мешках с комбикормом, похрапывая в сивый сивушный ус. Спроси его, почему Хавронью назвали Хавроньей, Гаврилов не только бы не ответил, но даже и не проснулся бы. А если бы кто вздумал нацелить на него ружье и потребовать объяснений, он все равно не вымолвил бы и слова. Наверное, потому никто и не спрашивал – почему Хавронья – Хавронья.

Меж тем она лежала в загоне, словно румяная репка, и хитро поблескивала по сторонам глазками. Не то, чтобы она была лукавой свиньею, просто ей до смерти надоело дни напролет лежать в загоне и разглядывать спящего Гаврилова. Кроме того, здесь дурно пахло, а через крышу капал дождь. Хавронья понимала, что здесь нет никакого счастья и потому замысливала побег.

«Ведь не может же быть такого, чтобы везде было так же скучно и одиноко, — думала Хавронья. – Ведь есть где-то счастье»?

И вот однажды, когда Гаврилов пустил такую пронзительную храпуленцию, что ус его затрепетал и разлетелся по всей щеке до самого глаза, Хавронья решительно вскочила.

Через миг он с разбегу пробила изгородь загона, окатив все вокруг блестящими деревянными обломками, и выбежала из свинарника.

Бригадир Иванов попытался преградить ей дорогу, но Хавронья так поддела его, что он опрокинулся в лужу с лягушками.

Хавронья затрусила по дорожке, своенравно огибавшей леса и перелески, и принялась осматривать окрестности. Вскоре брови ее недоуменно стали приподниматься – нигде не виднелось счастье.

Хавронья прибавила шагу, ее хвост начал выпрямляться и подергиваться от нетерпения: нигде, ну, нигде не виднелось ни благополучия, ни искрометного веселья, ни тем более – счастья.

Уныло вызревали злаки, лениво дымили трубы, люди ходили, свесив носы. Автомобили обдавали Хавронью грязью и копотью, но она не сбавляла шага и одолевала все новые пространства.

В одном поселке ее догнала телеграмма. «Хавронья, вернись!» — требовал Гаврилов.

Лязгнув зубами, Хавронья проглотила телеграмму и устремилась дальше.

В каком-то городе она вырвала из рук постового мегафон и спросила на всю площадь и близлежащие улицы:

— Где счастье?

Люди только шарахнулись по сторонам и позакрывали форточки, а с деревьев посыпались листья и тонкие веточки, не успевшие еще располнеть и приноровиться к непостоянному небу.

При свете луны заглядывала Хавронья в окошки разных домов, но, увидев там вместо счастья красные стирающие ли руки, круглые ли от вздорных песен рты, сломя голову, бежала дальше.

Так она достигла границы у Чопа.

Когда она стала пересекать ее, пограничники с двух сторон открыли огонь из автоматов. Однако Хавронье повезло – все пули прошли мимо. Кое-как добралась Хавронья до Венского леса. И тогда показалось ей, что счастье живет где-то тут. Прекрасные лужайки радовали глаз, чудесное пенье птиц услаждало слух. Обрадованная тем, что она наконец нашла то, что искала, Хавронья повалилась на веселой лужайке и пустила в небо тоненькую радостную струйку.

— Траву не мять и не гадить! – грозно сказал лесник, выходя из кустов и брезгливо морщась из-под белоснежной фуражки с золотыми позументами.

«Нет, видно, и здесь нет счастья,» — вздохнула Хавронья и, схрупав очередную телеграмму от Гаврилова, помчалась дальше.

Ноги принесли ее в Париж. Она вскарабкалась на самую макушку Эйфелевой башни, желая хотя бы оттуда увидеть счастье, но в искательных глазах ее отразились лишь парижские пригороды и печальные тени Пер-ля-шеза.

Не нашла она счастья и в Голландии, хотя видела там много лоснящихся щек и смеющихся ртов.

Подумала, подумала Хавронья, стоя над солеными водами океана, и торпедою бросилась в него.

… Если вы когда-нибудь отправитесь на корабле в кругосветное путешествие и увидите буруны подле самого горизонта, знайте: это Хавронья ищет свое счастье.

 

 

 

Очень одинокая

Очень одинокая

— Я тоже люблю Рахманинова. Но в последнее время нравится «Иглс» слушать, Эми Вайнхауз. А еще какая музыка тебе по душе?

— Разная, ведь музыка давнее мое увлечение. Я, кажется, тебе писала, что в детстве играла на скрипке. А теперь слушаю классику, очень люблю джаз. Но «Иглс» тоже ничего.

— О, на скрипке играла! А почему ты не стала профессиональным музыкантом? 

— Преподаватели в музыкалке говорили, что у меня есть талант. Но папа был военный, часто переезжали из города в город, вот и не сложилось.

— А теперь?

— Теперь…. Теперь столько в жизни забот.  Извини, Андрей, отлучусь. Подруга звонит.

— Конечно, конечно…

Инженер Андрей Селянкин встал от компьютера и отправился на кухню. Там он стал заваривать себе кофе. Думы инженера были о Любе, с которой он познакомился на сайте знакомств пару недель назад и теперь вел с ней переписку. С женой Селянкин расстался вот уже как лет пять, но никак не мог найти себе подругу. Конечно, за это время у него случались романы, но не встретилась ему еще женщина, с которой он захотел бы прочно связать жизнь. Такая, например, как сослуживица Аня Шестовалова, тоже инженер. Несколько раз у него с Аней даже «было», но она была замужем, воспитывала с мужем двоих детей. Зачем разбивать семью?

Знакомиться в барах или ресторанах Селянкин не хотел, ходить в клубы «Тем кому за…» было еще рано, вот он и искал себе избранницу на сайте знакомств в интернете. Но и здесь встретить подходящую женщину было непросто.

С двадцатилетними Селянкин, которому было чуть за сорок, принципиально не знакомился. Он полагал, что у тех «еще ветер в голове», как у его дочери-студентки, а потому не годятся они для серьезных отношений.

Селянкин искал себе женщину от тридцати до сорока – жизнь знает уже, и дурь уже прошла.

Он сразу отметал тех, кто указывал в анкетах имена вроде Юляши или Валюшки.

«Ну какая уважающая себя женщина, которой уже перевалило за тридцать, будет так себя называть»? – насмешливо кривил губы Селянкин, увидев фото очередной «Юляши-Валюши».

Не жаловал он дам в леопардовых платьях – пошлы и старомодны; кокетливо выставляющих для обозрения из-за дерева только одну ножку – фигура подкачала; прячущих лицо в цветах – дурнушка.

И много еще кого не жаловал Селянкин. Ему нужна была только одна-единственная, такая же, как он, одинокая, понимающая, верная.

Селянкин уже четыре раза встречался с женщинами, с которыми он познакомился на сайте. Но все эти встречи не принесли ему ничего кроме разочарования.

С первой дамой он хотел прогуляться по парку, поговорить, а потом, если она понравится, то пригласить в кафе. А если не очень понравится, то и не приглашать – зачем понапрасну тратиться? Но все пошло иначе.

Гулять по парку «номерпервая» не захотела, а сразу потащила Селянкина в ближайший парфюмерный магазин, где ей срочно нужно было что-то прикупить. Она разглядывала какие-то склянки и тюбики, косила в сторону Селянкина глазом и приговаривала: «Как все дорого, как дорого».

Наконец, она взяла в руки какой-то флакон и сообщила: «Замечательная штука, и стоит не так уж много, жаль, не хватает тысячи». При этих словах она заискивающе посмотрела Селянкину в глаза.

«Ага, нашла дурака» — подумал Селянкин, отвел свои глаза в сторону и высказался в том смысле, что, действительно, инфляция по стране так и галопирует.

— М-да, — услышал он скрипуче-протяжное и неизвестно к кому обращенное. Быть может, даже к небесам, приславшим ей такого скрягу.

После этого они для проформы все же прошлись по парку, даже съели по мороженому, которые купил Селянкин. И все это время было ему с «номерпервой» неуютно, как на необустроенной даче, где из-под всех дверей ползут сквозняки, обещая насморк. О новом свидании речи не зашло.

Вторая встреча была еще короче. Увидев шикарную, как кобура наградного пистолета даму, Селянкин даже не успел пригласить ее прогуляться по парку. «Номервторая» смерила инженера недоуменным взглядом, точно увидела не человека, а некое малопривлекательное растение, и сказала:

— Хм, а на фотографии вы выглядели иначе.

Селянкин растерялся, достал сигарету и тут же услышал насмешливо-удивленное:

— Так ты еще и куришь?

Хотя его изрядно покоробило это «еще и», но он все-таки стал оправдываться, дескать, жаль, что позабыл предупредить об этой вредной своей привычке. Однако «номервторая» его уже не слушала, смотрела куда-то в сторону, а потом скороговоркой сообщив, что у нее срочная встреча, устремилась к своей машине.

Решив, что городской парк не счастливое для знакомств место, Селянкин назначил встречу с номертретьей» на проспекте.

«Там и место красивое, а, если что, то перекусить можно и в Макдональдсе. Там он рядышком» — думал расчетливый инженер.

Но до «Макдональдса» дело не дошло – на свидание к нему пришла какая-то сутулая старушка с мальчишескими вихрами, которые торчали и по всей ее голове, и из-под ушей, чтобы показывать, что она все такая же озорная и беззаботная, какой была в юности, а не бабушка с багажом из разносортных мужей и внуков. Пока Селянкин хлопал глазами, пытаясь понять какой давности фотографию она выставила на сайте, да и, вообще, точно ли это тот самый человек, с которым он полмесяца переписывался и неделю говорил по телефону, пенсионерка уже ухватила его под руку.

Она повлекла его, и говорила, говорила, говорила. И о погоде, и об архитектуре, и о театре – при этом она кивала на театр – где она является завсегдатайкой, и – о детях и о собаках, выгуливаемых там и сям. Речь ее была беспрестанной и вдохновенной, чтобы тот, кому она все это говорила, не мог опомниться.

Селянкин был воспитанным человеком, и ему не хотелось обижать старушку. Поэтому руку свою он решил высвободить как бы случайно. О, вот впереди лужица! Конечно, обойти ее возможно только с двух сторон. А для этого нужно немного отодвинуться друг от дружки. Вот и обошли лужицу… Ах, вы снова берете меня под руку… Подождите минуточку – мне нужно переложить кое-что из одного кармана в другой.

Так мало-помалу и отделался Селянкин от «старушки».

Но, если при избавлении от нее он действовал с деликатностью и осторожностью, то с «номерчетвертой» уж не церемонился. Она любила пиво, пикантные анекдоты, и глаза ее были цвета белесой браги, которую поселковые мужики пьют подальше от жен на пустынном морозном пустыре.

Она приехала в город, как она сама выразилась «из голодного края на заработки» и жила с двумя подругами в одной съемной комнате. Еще когда она шла из душа к кровати в номере гостиницы, снятом Селинкиным, ему показалось, что она прихрамывает. А уж утром он знал о ней все, включая и то, что ноги у нее разной длины – правая срослась неправильно после перелома в детстве.

«И глаз подбит и ноги разные», посмеивался в усы Селянкин, когда потом видел профиль «номерчетветой» на сайте знакомств. Видел, но на новое свидание не приглашал.

Ему нужна была женщина, с которой можно бодро шагать нога в ногу всю оставшуюся жизнь, а не простушка из глубинки, которая носит обувь с разной подошвой, «чтоб храмоты на улице заметно не было».

И вот, кажется, он нашел такую женщину. Люба сразу приглянулась инженеру. Не красивая, но милая, не заумная, но и не глупая. И не простушка. Она была чуть младше Селянкина, работала менеджером в торговой компании. Разведенная. С дочерью. Дочь тоже студентка. Сразу же, только увидев фото Любы, Селянкин почувствовал в ней что-то такое родное, такое близкое.

И не случайно, общий язык между собой они нашли очень быстро. Уже после двух трех сообщений Селянкин понял, что Люба «его человек». Вероятно, и Люба понимала, что Селянкин – это не просто один из случайных, мимолетных знакомцев на сайте. Иначе не переписывалась бы только с ним. Не считая, двух, как она писала, «просто друзей», с которыми познакомилась на сайте до Селянкина.

Они с Селянкиным еще не сообщили друг другу номера своих телефонов.  «Все должно идти своим чередом, неспешно, как в настоящих романах, — думал инженер и, не слышав еще ни разу голоса Любы, пытался представить, какой он.

Селянкину казалось, что голос ее должен звучать, как веселый лесной ручей, который бежит под голубым небом с белыми облаками, под блесткими зелеными иглами молодых сосен. Думая об этом, Селянкин даже удивлялся — как только ему, человеку далекому от поэзии, могло прийти на ум такое сравнение.

— Отлучусь. Кофе закипает.

— Ты больше любишь кофе, чем чай?

Люба не отвечала.

«Наверняка она, как и я тоже больше любит кофе, — подумал Селянкин. – Нет, не случайно у нас так много общего. Спрошу сегодня ее телефон, приглашу завтра в какую-нибудь кофейню. Интересно, какая она в жизни, Люба? Моя Любовь».

Он разволновался и побежал на кухню, выпил еще кофе. Когда он вернулся, ответа от Любы все еще не было.

«Долго заваривает, священнодействует Любушка» — Селянкин улыбнулся и написал:

— Я кофе больше люблю. А ты?

Ответ пришел только через минуту:

— Люблю.

 — Что любишь? – удивленными пальцами настучал Селянкин.

— Еще, еще, еще…. Глубже, Дима… Сильнее, сильнее…. Оооооооо!

Селянкин оторопел. Получалось, что пока он вел разговоры о чае-кофе-музыке, Люба в это время занималась виртуальным сексом с каким-то Димой. Она написала это сообщение Диме, но по ошибке отправила Селянкину.

Инженер правым кулаком с силой провел по правому усу, а затем с еще большой силой — левым — по левому и поплелся на кухню.

Когда он вернулся, на мониторе было сообщение от Любы:

— Андрюша, прости. Давай начнем все сначала. Я на самом деле хорошая, но только очень одинокая.

Юдоль страданий

Юдоль страданий

Несуразную цену назначил Петр Петрович на картошку. Кило — пятьдесят семь рублей и ни копейкой меньше. Покупатели почесывали бока, давая понять, что цена неприемлема и что им известно о нитридах, засевших в картофеле.

— Что вы! Что вы! Какие нитриды! — махал Петр Петрович руками, хотя и знал, что картошку на своем участке он выращивает, подсовывая в землю всевозможные вредные удобрения. — Я химию не уважаю. Отборный продукт.

Картошку, тем не менее, никто ни брал, и Петр Петрович сердился. Искоса поглядывая на старух, продававших здесь же, на остановке, цветы и прочие штуковины, не годные в еду, он пыжился и пунцовел. Впрочем, безрассудных старух и глупых людей, желавших цветов, еще можно было перетерпеть, но вот каково пересиливать жирный от зною полдень с клокочущими трамваями?

К этим мытарствам добавлялись дети, никчемно сновавшие и с недоумением смотревшие на Петра Петровича, а также торговка бубликами. Она стояла справа и частенько произносила слова. Завидев любого не слишком старого мужчину, глаза торговки начинали пучиться от похоти. А поскольку по остановке бродило и шагало немало всевозможных мужчин, глаза ее пучились постоянно.

— Почем бублики? — спросила ее толстая дама в красных легенсах, ополонивших тучные ноги.

— П-пш-ла! — сказала торговка и залепетала усатому мужчине.

— Усы гусара украшают!

Мужчина ухмыльнулся и приблизился к Петру Петровичу. Острый, словно зуб крадущейся лисицы, взгляд незнакомца устремился на часы, примкнутые к руке Петра Петровича, и уколол кожу возле застежки.

— Сволочь, — подумал Петр Петрович, — снять хочет. И непременно сделает это, если людей поменьше будет. Уж лучше часы достанутся зятю. Тот, хоть и пьет, а все-таки свой человек. Обидно.

Петр Петрович хотел было еще думать о зяте, но тут случилась беспримерная несправедливость. К дальнему мешку с картошкой подошли два прилично одетых молодых человека. Один раскрыл спортивную сумку, а другой стал накладывать в нее из мешка картошку.

Такое возмущение всколыхнулось в Петре Петровиче, что голова сразу же онемела, а языком стал командовать спинной мозг.

— Стой! Куда! Ведь я ее растил! У меня же семья! — закричал он, что было силы. — Не смейте брать! Я инвалид!

Он хотел схватить наглецов, но те быстро ушли и унесли с собой не менее пяти килограммов. В отчаянье Петр Петрович обхватил голову руками: на вырученные от торговли деньги он намеревался купить насос для колодца и новый инвентарь, а теперь все планы рушились. Бедняга покрылся испариной и слегка поседел. Теперь ни гнусный зной, ни старухи уже не одолевали его. Одна лишь сплошная горечь циркулировала по телу.

Тогда Петр Петрович решил избавиться от горечи, отведав сладких бубликов. Подойдя к торговке ими и порывшись в кармане, он спросил два бублика.

— На! — сказала та и сунула самые захудалые.

Петр Петрович прибег к давно испытанной хитрости. Грустно заявив, что бублики

нужны ему не куда-нибудь, а в больницу, он попросил подобрать два самых лучших.

— Черт вас всех побери! — попросила в свою очередь торговка. — Каждому, ну, прямо каждому нужно для больницы. А бублики все одинаковые.

— Ей богу, мне для больницы, — заюлил Петр Петрович, — зять в аварию попал. Он сладкие любит.

— Я что ли тебе, сладкие рожу? — сказала языкастая торговка, и все вокруг заулыбались и захохотали.

Пришлось получить самые захудалые. Впрочем, они и в самом деле были не хуже остальных.

Петр Петрович вознамерился было отведать бублики, но увидел, что часы «Заря», почти новые, с двумя лишь царапинами на стекле, пропали с руки. Их, конечно, стащил усатый мерзавец. Кроме того, ветвь, под которой можно было припрятываться от солнца, при внимательном и непредвзятом взгляде на нее оказывалась иссохшей, как безрассудная лягушка, принявшая городской тротуар за болото и вознамерившаяся в нем поселиться. И печалил лев. Нарисованный мелом на асфальте, он неправильными своими линиями напоминал лагерь, где Петр Петрович провел в заключении полтора своих юных года. Лагерь-то уже позабылся, а вот лев еще нет.

И тут к своему удивлению Петр Петрович понял, что он вот уже целый час мертвый.

Да, Петр Петрович умер еще час назад. Они привезли с зятем картошку на продажу, сгрузили мешки. Потом зять ушел на поиски пива, поскольку ему хотелось пива, а Петр Петрович поставил весы на ящичек, разложил гирьки, приготавливаясь к торговле, и умер.

На его лицо положили кепку, вызвали соответственные машины, чтобы увезти труп. А Петру Петровичу все хотелось продать картошку, отведать бубликов и уберечься от жары